Уклейкин остановился и вспомнил. Это был значительно потускневший обрывок прошлого. Прыгающие черные буквы еще говорили:
«Граждане избиратели! Сегодня, 22 февраля, в 8 часов вечера…»
Только всего и осталось. Чуть-чуть поднялось в душе, поныло и сгасло.
Он постоял, покачиваясь, потрогал пальцем, провел ногтем по афишке морщинистую царапину и пошел.
На углу базарной площади, в чайной, скрипел граммофон:
Я знаю, что ты хо-очешь,
Напрасно ты хло-по-чешь…
На-прасно-о… на-прасно-о…
Уклейкин вошел в чайную, пробрался в уголок и сел.
— Парочку? — подлетел половой.
— Дай того… в чайник.
— Понимаю-с…
Уклейкин сидел и пил. Пил и ни о чем не думал. Все мысли точно слиплись, завязли где-то. Граммофон скрежетал знакомое:
Р-родные… стой!.. Эх ты, неугомо-о-онный…
Уклейкин покачнулся, двинул рукой и уронил голову на грудь. Откинулся к стене и смотрел в одну точку. Из нутра, из самой глыби, где все было так примято и забито, начинало подыматься, бурлить. Он снял картуз и двинул ногой. Пошевелил плечами и забрал воздуху. И все смотрел в одну точку. А ноги совсем ушли куда-то.
Граммофон умолк. Прыгали отрывки говора. Звякнула посуда на столике, упала чашка. Стихло в чайной. Повернулись головы в сторону Уклейкина.
— Жулье!.. Шкалики!!
— А-а… Уклейкин! Не видать все было…
— На точку попал… Чтой-то физиономия-то у его…
— Починился…
— Предались!.. Упр-равы нет!.. Жулье!..
— Ну, как нет!.. А на Золотой улице-то, под гербом?..
Уклейкин уже стоял у столика, покачиваясь, без картуза, уставившись глазами в одну точку. Хозяин за стойкой дал знак. Быстро подбежал половой и унес посуду. Стремительно подскочил другой, вежливо охватил Уклейкина за спину и стал направлять к двери.
— Най-ду!.. Всех сыщу!.. За-ре-жу!..
— Пойдемте, господин Уклейкин… мы всех найдем… — уговаривал половой, знаком подзывая на помощь.
— Не ж-жала-ю!.. Си-час говорить буду… все!..
— Дай ему разойтись, уважь… Сгребут его там!
— Слеза в нем плачет…
— Я бы рад-с… Хозяин не приказывает. Пожалуйте, господин Уклейкин, гулять-с… на воздух, на Золотую улицу…
— Стой!.. Братцы!.. Господа изби…биратели!.. Погоди… Не трожь!.. Вы меня… оставьте… вы меня не… тово… Слово хочу сказать… В-вот!!
Он ударил себя кулаком в грудь.
— Выпили!.. Н-нет ничего… А?.. чего?.. Рази я что?..
Снова заскрипел граммофон, пущенный по знаку хозяина.
— Стой!.. Музыку хочу!.. игру!..
— Пожалуйте, пожалуйте… Двадцать копеечек получить с вас… Ну, запишем-с… Только скандалу не затевайте, уважьте хозяину… Они завсегда вам уважение делают… Проходите…
Ах вы, Сашки-канашки мои…
А с улицы уже неслось:
— Жулье!! Сыщу!!
Чайная опустела. Бежали за Уклейкиным, который уже стоял у входа в народный дом на ступеньках, на лесенке, окруженный толпой зевак. Выскакивали из лабазов, из щепного ряда.
Уклейкин смотрел на стеклянные двери народного дома, в темную глубь вестибюля за ними.
— Братцы!.. Слово хочу сказать!.. Пуща-ай!.. Отворяй!!
Он стучал в окна, в дубовый переплет двери. А из темной пустоты за дверями, в каменных стенах, как в пустой кадке, отзывалось гулкое эхо.
— Заперлись!! Пущай!!
— Эн, куда захотел!.. Уклейкин, катай здесь, все едино…
— Что ж не пущают?! Почему заперто?
Он приложил лицо к стеклам и всматривался.
— Да, брат, теперь не пущают…
— Он это живым манером произведет… Цапни-ка хорошенько…
— Будя баловать-то, и так не в себе…
— Шпана!.. Городская голова!..
— Полицейский идет!..
— Ну-ка, ну-ка… двинь!..
— В-во-от!
Уклейкин поднял руку и ударил. Звонко запрыгали стекла за дверью, по каменным плиткам вестибюля, точно мелкое серебро посыпалось.
— Порезался! Так и хлыщет!!
— Оттаскивай его!
Уклейкина схватили за плечи, но он вырывался, бил ногами и брызгал кровью.
— Предались!.. Убью!..
Полицейский расталкивал толпу.
— Расходись, расходись!.. Где тут?.. А ты у меня окна бить!.. ты окна бить?!
— Господин полицейский! Нельзя так… Бить нельзя!..
— Что ж это такое! Ты его так бери. Зачем бить!
— Фараоны-черти! Как бьет-то! Господи!
Уклейкин лежал на ступеньках. Городовой давал тревожный свисток.
— Ишь ты, в кровь избил!
— За-чем?.. Сам порезался… Он легонько.
— Легонько-о!.. Как по глазу-то саданул!.. И морда вся избита.
— За что… ты меня ударил?.. За что-о? — слышался протяжный, жалобный голос Уклейкина.
Он кричал пронзительно, и в криках его бились и жалоба, и помраченное, вспыхивающее сознание, и обида, опять не возвращенная. А из каменной глубины пустых коридоров народного дома кто-то тоже, казалось, отзывался жалующимся, бессильным криком.
— Сидоро-ов!.. — звал городовой. — Извозчика давай! Ты еще полезь!!
— Баба, не толпись!
— За что-о… ты меня… уда-рил?! Братцы-ы!.. кара-у-ул!!
— Ты не ори!..
— За что ты… меня ударил? — повторял Уклейкин, облизывая руку. — За что ты…
— А вот за то!..
И Уклейкин стукнулся головой о двери народного дома.
— Нельзя!.. За что вы его бьете?.. Теперь кажная личность неприкосновенна! Вот пожалте-с! Бьет его, и на! Разве нонче так возможно?! А? нельзя этого нонче…
— Бить нонче никто не может! Закон!! Из задних рядов, расталкивая толпу, выдвинулся высокий человек в черной рубахе.
— Вот он, кузнец-то!
— Ты за что его ударил? за что?
Кузнец спрашивал, стиснув зубы и впиваясь глазами, спрашивал, надавливая на каждое слово, как будто вбивал гвозди.
— А тебя спрашивали? спрашивали тебя?
— А вот… спра-шивали!
Громадный черный кулак, как котельный молот, упал с тупым звуком, и кузнец затерялся в толпе.
— Эт-то де-ело!..
— Потому — сам не бей!
Толпа поредела. Отходили подальше для безопасности. Растерявшийся городовой искал кузнеца, но толпа сомкнулась. Подъехал на извозчике новый городовой.
— Не давай, братцы! не давай! — кричали в задних рядах.
— Пущай, пущай…
— Чего на народ-то прешь!.. ты!..
— Не пущай, братцы!.. излупят его там!
Теперь Уклейкина рвали со всех сторон. На нем уже не было пиджака. Ситцевая рубаха висела лентами, и виднелась впалая и костлявая, в царапинах и синяках, грудь. Недоумевающие, остеклевшие глаза остановились. По жидкой бороде из угла рта сочилась кровь.
— Ка-ра-у-у-ул!!
Началась свалка. Подоспевшие дворники окружили Уклейкина и старались взвалить на извозчика, но он упирался, бился ногами и выл. Раза два голова его стукнулась о подножку. С него стащили сапог, оборвали штаны. Только узкой тесемкой держалась на шее рубаха в лентах.
Наконец его удалось положить поперек пролетки, городовой сел боком, придерживая бьющуюся голову, и крикнул:
— В участок!..
Бежала толпа. И далеко в падающих дождливых сумерках, по проулкам и тупичкам, силясь и замирая, несся человеческий вой:
— Кара-у-у-ул!..
— Сапог-то забыли, — сказал кто-то из оставшихся у народного дома. — Скрадут еще.
— А его туда, в дыру, сунуть.
И тяжелый, намокший сапог гулко шлепнулся за разбитые двери.
Наутро Уклейкин проснулся за решеткой, открыл глаза, увидал грязный асфальтовый пол, лоскутья, мокрую швабру и шайку. Поднял голову и опустился в бессилии.
Было холодно, и он потянулся за лоскутами, чтобы прикрыться, но не достал. Тогда, не пытаясь подняться, поднес к лицу руки и хотел сжать голову, выдавить боль. И не смог. Провел языком во рту и почувствовал пустоту.
Ломило тело, горело внутри, охватывало неудержимой дрожью.
И ни одна мысль не удерживалась в голове. Вспыхивала, запутывалась и тонула.
Так он просидел до обеда. Привалился к стенке и сидел. После обеда городовой отомкнул решетку.
— Можешь итить.
Уклейкин поднялся и ударился головой о стену. Его вывели к дверям участка, накинули на плечи остатки пиджака. Но он не мог идти и сел на землю. Тогда городовой поднял его, довел до угла и прислонил к забору.
— Сам дойдешь.
Еще семь дней прошло в жизни Уклейкина. Он не видал их. Они проползли без задержки, проваливаясь под ровное и сухое чиканье ходиков в тусклой и затхлой мастерской. Для него уже не было времени, потому что он уже не мог различать, когда начинался день, когда густились сумерки.
Ни долгий ни короткий ряд спутанных видений кружил его в одной точке пространства, неизвестно — в какой, потому что и сознание пространства потерялось, как теряется оно для завертевшегося на одной точке человека. И не жалко, пожалуй, было потерять и время и пространство. Жалко терять ценимое, а какую цену мог дать Уклейкин времени и пространству? Время уже давно обратилось в один долгий, пустой и томительный час — так все часы были похожи и скучны этой похожестью.
Пространство… Оно было так невелико. Мастерская и переулок, винная лавочка и чайная и, как предел, голубые купола и облупившиеся стены в землю врастающего монастыря. Было еще далеко — там… откуда вершила жизнь неведомая сила, откуда наплывали путы и петли. Гам, на земле, над землей или под землей, кругом. За далекими ли звездами или невидимо разлитое повсюду, близкое или далекое… Неизвестное — там…