Ознакомительная версия.
«То есть отправлен под домашний арест! – отметил он. – Это еще полбеды. И что разжаловали, согласен, но почему в пехоту?» – страдал всей душой.
Дом Рубановых не закрывался. С визитами приезжали жены томящихся в крепости мятежников: Волконская, Муравьева, Трубецкая, Рылеева…
Максим, как мог, успокаивал их.
Следствие продолжалось, и еще проходили аресты.
Одним из последних в апреле 1826 года из Варшавы в Петербург в сопровождении фельдъегеря и двух казаков был доставлен Лунин.
Самое тяжелое обвинение против него высказал Александр Поджио. Приложил руку и Пестель, который сообщил следственному комитету, что в самом начале образования общества Лунин «…в 1816 или 1817 году предлагал партиею в масках на лице совершить цареубийство на Царскосельской дороге, когда время придет к действию приступить».
Среди членов следственного комитета эти слова вызвали необычайный подъем духа и оживление, ведь они стремились доказать, что главной целью бунтовщиков было убийство царя.
Великий князь Константин пытался спасти Лунина и писал брату в Петербург, что имеет сомнения относительно показаний некоторых из мятежников: «Откровенно говоря, дорогой брат, эти показания или признания после событий весьма недостоверны и даны единственно для самооправдания, чтоб запутать дело, замешать в него различные имена и личности и вызвать к ним подозрения и сомнения».
На каждое письмо императора арестовать Лунина следует ответ великого князя – нужны к тому доказательства…
Константин предложил своему адъютанту деньги и карету, которая доставит его в Париж.
Но Лунин отказался. Он имел весьма высокие понятия о чести. Слушая на очных ставках, как бывшие друзья оговаривают его ища у власти снисхождения, он сказал: «Я слишком уважаю честь этих господ, чтобы дать их словам опровержение, что же касается до подробностей, которые они сочли нужными вам передать, я их не помню, может, они и в самом деле были».
Он не назвал ни одной фамилии.
Когда всех осужденных отправили в Читу, Лунин сидел в каземате Шлиссельбурга до конца 1829 года. Условия были самые отвратительные. С потолка капала вода. Но на вопрос коменданта, что он может сделать для облегчения положения арестанта, Лунин с улыбкой ответил: «Я ничего не желаю, генерал, кроме зонтика!».
В результате у него выпали все зубы, и, приехав в 1830 году в Читу, он сказал встретившим его товарищам по ссылке: «Вот, дети мои, у меня остался только один зуб против правительства».
В конце апреля пришло два письма. Одно из Рубановки, в котором сообщалось, что умер старый Изот; другое из Ромашовки, из которого следовало, что Владимир Платонович знать не желает прапорщика Рубанова, он давно был уверен, что свадьба его дочери – ошибка!
Через три дня после этих писем судьба добавила ложку меда в бочку с дегтем – освободили Нарышкина и Оболенского.
На несколько дней их отпустили домой. Кому и что за это преподнес – папà Оболенского держал в тайне.
Приговорены они были «…к лишению чинов и разжалованию в рядовые с выслугою», что считалось самим мягким наказанием для мятежников.
– Здорово нам повезло, – гудел похудевший Оболенский, – ведь, не говоря уже о каторге, запросто могли приговорить к лишению чинов и дворянства и разжаловать в рядовые без выслуги, а так скоро вновь до полковников дослужимся.
А ты из-за нас прапорщиком стал! – жалел он Рубанова.
– Да рядом с Рубановкой оба берега крутые, так что у нас все никак у людей! – отвечал Максим. – Пора бы к этому привыкнуть…
В мае высочайшим указом прапорщику Рубанову и рядовым Нарышкину и Оболенскому было велено следовать к месту службы на Кавказ.
Император пожалел бывших полковников и оставил им дворянство, ордена и выслугу. Зато, дабы посильнее уязвить неблагодарных, определил их в пехоту.
Он знал, каково кавалеристу в чине полковника надеть зеленый солдатский – и самое главное – пехотный мундир.
Самолюбие его было удовлетворено:
– Больно жалостливые – вишь, солдатиков им жалко, а не императора. Вот пусть в солдатах и послужат… – произнес Николай.
– Подумаешь, конногвардейцы! Весь строй в белой форме – словно гусиные задницы торчат! – мечтательно произнес Оболенский. – То ли дело зеленый пехотный мундир! – Сплюнул в пепельницу, глянув на себя в зеркало.
– Словно навозные мухи выглядим, – примеряли они с Нарышкиным пошитые у лучшего столичного портного гренадерские солдатские мундиры.
Невдалеке в таком же зеленом мундире стоял Рубанов.
– Теперь я понимаю, почему у Вайцмана был кислый вид, когда он надел синюю уланскую форму… Помните, господа? – все никак не мог успокоиться князь.
– Зато теперь нами бы гордился хозяин «Храброго гренадера», – презрительно разглядывая свою зеленую форму, сделал вывод Нарышкин.
– Тьфу-у! – опять сплюнул князь.
Для окончательного унижения бунтовщиков рядовым Оболенскому и Нарышкину к месту службы в Кавказский корпус велели следовать по этапу, в сопровождении фельдъегеря.
Рубанову приказали добираться в армию Ермолова самому.
Заранее простившись с родными, чтобы они не стали участниками абсурда, Нарышкин с Оболенским прибыли в карете к Главному штабу, где их, под улыбки офицеров и окрики усатого фельдъегеря, разместили в телеге на соломе, и далеко не блестящий экипаж тронулся в путь.
Рубанов, по старой кавалерийской привычке, ехал верхом рядом с друзьями и с болью замечал, что даже неунывающий Оболенский растерял свой всегдашний апломб, не говоря уже о Нарышкине.
Да еще перед их упряжкой тащилась колымага водовоза, на которой гремели две пустые бочки.
Дребезжание этих бочек почему-то угнетало сильнее всего…
Даже сильнее мыслей о том, что их могут увидеть знакомые…
Даже сильнее армейской зеленой формы.
«Проклятые бочки!» – подумал Максим.
Дребезжание напоминало ему ехидный хохот офицеров у Главного штаба.
За городом их догнали три удобных экипажа и три возка с провизией и вещами.
Фельдъегеря тут же напоили и уложили спать в телеге, а сами взбодрившиеся гренадеры с удобством расположились в экипаже за бутылочкой мадеры, и потекли, как вино в стакан, разговоры о бунте и тюрьме.
– Да, кстати, бывшие господа! – вспомнил князь и заржал. Выпив, он полностью пришел в себя. – Петропавловская крепость не может без Оболенских… Кроме меня и Евгения, в Алексеевский равелин попал и мой любимый племянник Сергей Сергеевич Оболенский. Точная моя копия в юности. Такая же буйная головушка, – хвалился родственником князь. – Влетел за дезертирство, игру в карты и рулетку, а более всего – за дерзкое письмо начальнику своему барону Будбергу. Это такая гнида… Жаль, что я рядовой.
Папà сказал, что решено лишить его чина, разжаловать в солдаты и отправить на Кавказ. Мальчишка по моему пути пошел, – развеселился князь. – Так что скоро у Ермолова в корпусе двое Оболенских рядовыми станут служить…
Но тут он ошибся. Племянничек оказался много буйнее дядюшки… В пути он подрался с конвоиром, отнял у того саблю и плашмяком надрал фельдъегерю задницу.
Когда молодого Оболенского схватили, то при обыске – в придачу к синей заднице фельдегеря – обнаружили тайное письмо бунтовщика Кюхельбекера, которое князь собирался передать Грибоедову.
Сергея Оболенского за стычку с конвоиром и особенно за письмо лишили княжеского достоинства и как «опасного для службы и нетерпимого для общества» отправили не на Кавказ, а в Сибирь.
На решении суда Николай I собственноручно начертал: «Быть посему».
Не обратив внимания на красоты природы, прибыли в Тифлис.
Рубанов направился в штаб Ермолова, а рядовых фельдъегерь сдал под роспись командиру гренадерского полка.
Полковник, всю жизнь прослуживший в дальних гарнизонах, злобно морщась на новую, с иголочки, форму этих аристократов, определил их в роту штабс-капитана Герасимова – «поэта» фрунтовой выправки и дисциплины.
Это был первый из «поэтов», которого возненавидел Нарышкин.
Именно таких офицеров Денис Давыдов называл «истыми любителями изящной ремешковой службы».
– Тэ-э-экс! – уставился на них ротный. – Сми-и-р-р-на! – выкатив глаза, скомандовал он.
У Оболенского дико зачесались кулаки.
– Значитца, бунтовать против батюшки царя вздумали? – пялился на них офицер. – Почему не по форме одеты? – заорал он.
Оболенский принялся считать до ста, разглядывая дверь. Нарышкин твердил державинские вирши, пока ротный измерял линейкой громадный султан[47] из черного конского волоса, прикрепленный к гренадерскому киверу и означавший, по мнению покойного Александра и Аракчеева, знак гранаты – гренады, по-ихнему. Любили старинные выражения.
– Целого дюйма не хватает, – бесился Герасимов, размахивая линейкой, и с профессиональной выучкой метнул нарышкинский кивер на подоконник, ловко сбив им пустой пыльный графин. – Целого дюйма не хватает, – в ужасе твердил он, измеряя ширину султана на кивере Оболенского.
Ознакомительная версия.