А на Виллие смотрел волком; когда тот предлагал ему самое невинное слабительное, – молчал, хмурился или отшучивался:
– Эх, Яков Васильевич, надоел ты мне хуже горькой редьки!
И, наконец, сердился:
– Оставь меня в покое! И как вы не видите, что я от ваших лекарств болен? Стоит принять, чтобы сделалось хуже…Продолжал заниматься делами или
притворялся, что занимается.
– Поменьше бы бумаг читали, ваше величество! Вам хуже от того, – говорил Волконский.
– Рад бы, мой друг, да не могу: привычка. Как не позаймусь – пустота в голове. Если выйду в отставку, буду целые библиотеки прочитывать, а то с ума сойду от скуки.
В обычные часы отсылал государыню гулять:
– Отчего вы не гуляли сегодня? Погода такая прекрасная. Вам надо пользоваться воздухом.
Она не смела сказать, что ей страшно уйти от него. Когда несколько часов не видела его и вдруг вглядывалась в лицо его, – страх жалил ей сердце не очень больно, тупо; так злые осенние мухи кусаются. А потом опять надежда; то страх, то надежда, – как летнею ночью в тихом воздухе, то тёплая струя, то холодная. Но и сквозь страх – знакомое счастье, та особенная уютность, которую всегда испытывала во время болезни его: точно он маленький, а она нянчится с ним.
Приносила ему газеты, журналы. Особенно любил он модные: понимал толк в женских модах. Рассматривали вместе картинки: раскладывали ракушки, которые собрали на морском берегу, у карантина.
– Вы приносите мне игрушки, как ребёнку, моя милая маменька! – смеялся он.
Только что становилось легче, болтал, шутил, строил планы, как они будут жить в Ореанде, или рассказывал анекдоты таганрогские: о депутации калмыцких князей, которые, услышав клавесин у полковника Фредерикса, дворцового коменданта, сначала испугались, а потом пришли в такой восторг, что нельзя было на них смотреть без смеха; об уездном лекаре, французе Менье, хвастунишке ужасном, который носит какой-то персидский орден вместо звезды и зелёную ленту через плечо, уверяя, будто бы лечил самого шаха и весь его гарем, «et que peut etre on verra un jour un chach de ma facon».[315]
Однажды зашла у них речь о Байроне; государыня в то время читала последние песни Дон Жуана, где говорится о русском царе не совсем уважительно.
– Гений его уподобляется блеску зловредного метеора, – сказал государь, – поэзия Байронов родит Зандов и Лувелей. Прославлять её есть то же, что восхвалять убийственное орудие, изощрённое на погибель человечества. Такое употребление таланта не заслуживает чести, приписываемой гению, и достоинства иметь не может, особенно между христианами…
Она возражала, доказывала, что Байрон – заблудший, но не злой человек.
– А кстати, – заметил он, – нынче завелись у нас свои Байроны. Ваш любимый Пушкин…
– Да, любимый! А вы его за что не любите? Он – слава России, слава вашего царствования…
– Ну, полно, мой друг, избави нас Бог от этакой славы! Наводнил Россию стихами возмутительными. Этот человек на всё способен. Говорят, отца своего чуть не убил…
– Неправда! Неправда! Клевета презренная! Как вы можете? Ведь вы же сами знаете, вам Жуковский говорил!.. – закричала она и вдруг испугалась: «Что это я? На больного кричу!» – испугалась и обрадовалась: значит, не очень болен.
А когда делалось хуже, – уходил к себе в кабинет, прятался от неё или, ложась на диван, просил её читать книгу и не обращать на него внимания. Она делала вид, что читает, но смотрела на него из-за книги, украдкою, и опять страх жалил ей сердце не очень больно, тупо, как злая осенняя муха.
Однажды он спал, а она сидела рядом, с книгою; вдруг он открыл глаза, поглядел вокруг, как будто с весёлою улыбкою, и тотчас же опять закрыл их, заснул. Только впоследствии, в ужасные минуты, поняла она, что значила эта улыбка.
В ночь с воскресенья на понедельник был сильный пот, так что несколько раз пришлось менять бельё. На следующий день лихорадки не было. Виллие торжествовал и объявил, что болезнь можно считать пресечённою: если даже вернётся лихорадка, то сделается перемежающейся и скоро совсем пройдёт. «Febris gastrica biliosa – лихорадка желудочно-жёлчная», – назвал он болезнь, и все успокоились.
Государь запрещал писать в Петербург о том, что он болен.
– Боюсь я экстрапочт, как бы не напугали матушку.
Последняя почта была задержана, а. со следующей, в понедельник, когда ему стало лучше, он велел написать императрице Марии Феодоровне и цесаревичу, что был болен и что болезнь проходит; велел также Дибичу послать курьера за князем Валерьяном Михайловичем Голицыным.
«Слава Богу, ему гораздо лучше, – писала в тот же день государыня матери своей, герцогине Баденской. – Даст Бог, когда вы получите это письмо, не будет больше и речи о его болезни».
Но в тот же день к вечеру опять сделалось хуже. Всё ещё бодрился, начал рассказывать анекдот о калмыках, – должно быть, забыл, что она уже знает.
– А почему вы не носите траура по короле Баварском?[316] – спросил неожиданно.
– Я сняла по случаю вашего приезда, а потом не захотелось надевать.
– Почему не захотелось? – опять спросил и посмотрел на неё так, как на Егорыча, когда спрашивал его о свечах.
Покраснела; сама не понимала, почему, – не думала об этом и только теперь, когда он спросил, поняла.
– Я завтра надену, – сказала поспешно.
– Нет, всё равно…
Вошёл Виллие, и по тому, как лицо его вытянулось, когда он взглянул на больного, она увидела, что плохо.
Лежал на диване, под старой шинелью, с фланелевым набрюшником на животе, и, закрыв глаза, думал, надо ли будет ещё раз вставать за нуждою или так обойдётся. Думал об этом и смотрел на выплывавшее из мутно-красной мглы воспалённых век недвижное, как из меди изваянное, лицо Наполеона; оно приближалось к нему, и крепко сжатые, тонкие губы раскрывались, шевелились, говорили; он знал, что что-то важное, нужное, от чего зависит его спасение или погибель, но расслышать не мог: был «глух, как горшок».
Вдруг лицо Наполеона исчезло, и на месте его появилось лицо Егорыча. Губы его так же раскрывались, шевелились беззвучно.
Очнулся и понял, что Егорыч действительно стоит перед ним.
– Ну чего тебе? Громче, громче! Что это, право, всё вы шепчетесь?
– Полковник Николаев, ваше величество! Принять прикажете? – прокричал Егорыч.
Государь вспомнил, что вчера, когда ему лучше было, велел прийти Николаеву. Но теперь чувствовал себя так плохо, что не знал, хватит ли сил. Наконец сказал Егорычу:
– Принять.
Ещё в первые дни по приезде в Таганрог заметил государь лейб-гвардии казачьего полка полковника Николаева, командира таганрогского дворцового караула; ему понравилось лицо его, обыкновенное, не очень красивое, не очень умное, но такое открытое, честное, доброе, что когда, представляясь государю, крикнул он по-солдатски: «Здравия желаю, ваше императорское величество!» – государь невольно улыбнулся и подумал: «Какой молодец!» И потом, встречаясь с ним, всегда улыбался, а Николаев смотрел ему прямо в глаза с тою восторженно-преданной влюблённостью, которую государь ценил в людях больше всего.
В конце сентября, получив от Аракчеева письмо Шервуда с просьбой выслать в Харьков надёжное лицо для принятия окончательных мер к открытию заговора, – решил послать Николаева, но всё откладывал, а потом, уже больной, мучился, что не успеет, пропустит назначенный срок – 15 ноября. Вот почему принял его теперь: сегодня 10-е – только пять дней до 15-го.
Когда Николаев вошёл, государь велел ему запереть дверь на ключ и сесть поближе; начал расспрашивать, кто его родители, где он воспитывался, где служил и в каких походах участвовал: чем больше вглядывался в него, тем больше он ему нравился.
– У меня к тебе важное дело, Николаев!
– Рад стараться, ваше величество!
Государь закрыл глаза и вдруг почувствовал, что говорить не может. Кровь застучала в виски, и в глазах потемнело так, что, казалось, вот-вот лишится чувств. Долго молчал; наконец, с таким усилием, как смертельно раненный вытаскивает железо из раны, начал:
– В России существует политический заговор…
И рассказал всё, что нужно было знать Николаеву о тайном обществе.
– Поезжай в Харьков; надобно быть там не позже пятнадцатого, дабы схватить бумаги, посланные в Петербург прапорщиком Вадковским с поручиком графом Николаем Булгари; в бумагах найдёшь список заговорщиков. А что делать потом, Шервуд скажет.
Подумал и прибавил:
– Советы и объяснения Шервуда принимай с осторожностью… Ну, что ещё? Да, смотри, чтоб никто не узнал. Никому не говори, слышишь?
– Слушаю-с, ваше величество!
Государь встал и пошатнулся. Николаев бросился к нему, поддержал его и помог дойти до стола. Он отпер шкатулку, вынул деньги, подорожную на имя Николаева и предписание начальника главного штаба, генерала Дибича, унтер-офицеру Шервуду. Со вчерашнего дня всё было готово. В предписании сказано: