Нет, Апрасинья — дикая язычница, она не принимает ни богов, ни духов, не принимает никого, кроме Солнца, Ветра, Воды и Огня, — вот кому она поклоняется, вот кто правит миром.
Мирон потревожил ее, толкнул легонько в бок.
— У отца потухла трубка, принеси уголек.
Апрасинья склонилась перед Максимом. Тот протянул ей трубку и, довольный, несколько раз затянулся, причмокивая.
2
Ветер упал на земляную крышу лесовней юрты — вор-кял — и тихо заворочался. Лохматый он нынче, совсем холодный, дохлый. Пытался ветер просочиться сквозь бересту и осиновую дранку, но обессилел и притаился. Подкрался ползком к дымоходу, набрался сил и, как живой, одевшись в холодное дыхание, протек в чувал и отбросил золу.
И ожил золотом ветер в угольях.
Максим Картин смотрит в угасающий день, а тот, затихая, побурел за узеньким оконцем из бычьего пузыря. Повернул Максим лицо к верховьям, где густо в синеве наливался клюквенный закат. Тихо сказал старик любимому внуку Тимпею:
— Завтра пойдем прощаться с лесом.
Тимпей не может понять, как дедушка Максим угадывает время. Но он угадывает всегда: после его прощания лес оголяется. Тимпей проснулся рано, будто подкинуло его на постели. То закричал громко «блям-блям», ударил, словно в ботало, черный ворон-бородач на толстой жерди, усевшись над чувалом. За окном настоянная синь вот-вот рухнет в рассвет. Дед уже готов, он в праздничной, чистой одежде, в широком поясе с волчьими и медвежьими клыками.
— Кушай! — старик протянул Тимпею берестяной ватланчик с сурвякой. Нет ничего на свете вкуснее сурвяки, что готовит мать Апрасинья из рыбьей муки, брусники и рыбьего жира. — Кушай, и идем!
Разве можно заставить дедушку ждать? Тимпей проглотил сурвяку, а то, что оставалось, завернул в чистую тряпицу.
— Идем! — коротко приказал Максим.
В звонкости солнечного листопада льдистой чистотой пронзительно засинели озера. Журавлиные клинья щемящей тайной колыхнули высокое, недосягаемое небо. Оттуда, из прозрачных, голубовато-дымных полос, на охладевшую землю падает едва слышный клик.
Максим поднимает потемневшее лицо к небу, Великому Небу Торума, и глаза его наполняет тихая печаль.
— Евра… любовь моя! — шепчет старый Картин.
А журавли колыхающимся клином уходят на юг, к далекому и незнаемому, проходя сквозь падающие в горизонт негреющие лучи ослабевшего солнца. Весной и осенью великим кочевьем, неведомым касланием оживает мансийское небо. Оно оживает в крике и кликах, оно становится суматошным, по-детски шумным и матерински теплым.
Застыло, окоченело небо осени, низко припало к земле, словно хочет согреться в пламени леса. Только на востоке, в холодной пустынной дали, неожиданно тепло и ярко отсвечивают золотистые глубины разводий, прорубленные солнцем среди пепельного застывающего неба. Тихо ползут, расползаются туманы. Листья, дрожа, в пригоршнях своих держат дождины, и скатываются те с ветвей к теплому стволу березы по шершавой коре и тяжелеют в рубцах. И тогда под шорох ветра в огрузневших дождинах жемчужно мерцает грусть.
Грусть затаилась в покинутых, остывших гнездах, взъерошенных и опрокинутых ветром. Она выглянула из опустевшего дупла, мгновением метнулась по ветвям синеватым беличьим хвостом, качнула порванной паутиной, высветила потерянным гусиным пером и лениво сдвинула камень под медвежьей лапой. Она проникла вместе с дождем в притихшую землю, в мигание звезд, присела туманами и посвистывает в крыльях проносящихся стай. Опустел лес, оголился.
— Деревья входят в сон, как люди, сбрасывая одежды, — шепчет Максим.
Беспризорно блуждает ветер, разгуливает по гривам, вороша и сгибая березы. Бьет их ветер головами-верхушками по мокрой побуревшей земле.
— Это все осень делает нарочно, — говорит старик Тимпею. — Зима теперь войдет в оголенный лес, но не одна, а в метелях, в пурге, в зеленых глазах волка. Белым горностаем придет зима, загнав зверя в норы и дупла.
Зима войдет в перезвоне льдин, в визге мороза. Алой снегириной грудью поднимается зима над волчьим воем к сполохам северного сияния.
— Я научу тебя, Тимпей, услышать и понять лес. Хранит он в себе тайны прозрения, таинство рождения и горечь угасания. В нем столько чистоты и мудрости, что не хватит короткой человеческой жизни, чтобы вызнать грозную силу леса. Я научу тебя, Тимпей, здороваться и прощаться с тайгой.
— Лес — это сказка? — спрашивает маленький внук. — Почему, дед, я вдруг хочу стать деревом? Не просто деревом, а сосной? Почему я вдруг хочу обернуться соболем или бурундучком? Или мелкой пчелой, что выпивает цветок? Почему?
— Все это просто, — отвечает старик. — Просто оттого что дарованная небом жизнь есть сказка. Жизнь сказочнее и волшебнее любой сказки, и не лес, а человек владеет даром бессмертия памяти. Это память зовет тебя стать сосной, это память зовет тебя обернуться соболем.
Тихо качнул ветвями кедр, и к ногам Тимпея грузно упала крупная шишка.
— Возьми. Это он тебе, — сказал дед Максим. — В давние времена, куда обессиленно добирается Птица Памяти, травы и деревья отдавали людям плод, семя и соки. Звери приносили жир и мясо, реки — рыбу, и дарили звери людям лишние шубы и в худые годы делились последней шкуркой — ведь они были братьями и сестрами. Ведь они понимали друг друга и помогали сберечь живую жизнь. Самые старые манси слышали от прадедов, тем передали их прадеды, что в те времена Медведь был их старшим братом, Лось — средним, а Журавль и Лебедь — младшими. Чайки и Гагары были людям сестрами, а это значит, Тимпей, для кого-то матерью — сюк, бабушкой — сянк, и положили они начало роду людей Чайки, Гагары, Гуся или Лося.
— И Кедр был братом? — с надеждой спросил Тимпей.
— Да, Тимпей, и Береза была сестрой. Она была кому-то матерью, а кому-то стала мудрой бабушкой.
— И эти времена исчезли навсегда? — с горечью прошептал Тимпей. — Все это исчезло, как утренняя роса? Растаяло, как туман? Неужели все это никогда не вернется?
— Ну что ты, — тихо засмеялся старик. — Люди ненадолго уходят из жизни. Они возвращаются в нее лесами.
3
Солнце, раскинув огненные хвосты и раскаленные струящиеся гривы, обнаженное и вскипевшее, неудержимо мчалось во втягивающую его макушку Седьмого Неба, сжигая облака и ветры. Оно уже успело спалить ночь, и та, подбирая обгорелые крылья, умирала, задыхаясь в дымящих закатах, а утренние зори выныривали из вечерних, едва окропив себя росами. Уже не стало вечернего тумана — теплые, как уха, озера, и убаюканные мелями реки, и взбухающие болота парили все дни, и пар от них не клубился, а прозрачно и зыбко колыхался, искажая бесконечно привычные очертания плеса и омута, смягчая, как бы размазывая резкую грубость берегового обрыва в ожерелье ласточкиных гнезд. Солнце перестало быть глазом, огненным озером, оно расплескалось и заняло половину неба и подожгло другую, а та, воспаленная, больная, не падала сиянием в небо, а задыхаясь, исходила в безмолвной, судорожной зевоте.
На обмелевшей Евре, в тихом омутке, седые, как зима, старики обучали мальчишек нырять. Голые, как камешки, мальчишки, смуглые и литые, как сосновые шишки, прыгали с высокого обрыва и с бульканьем входили в воду. Старики готовили ныряльщиков для Священного Летнего Запора, что перекинулся с берега на берег, перегородив Евру. Это был единственный на весь Кондинский край запор-ловушка, куда скатывалась и собиралась нагулянная после икромета рыба. Старики разомлели, летнее солнце разогрело остывшую к старости кровь, и та туго толкала уставшее сердце. Мальчишечья звонкость, пронзительные крики и смех едва касались стариков — они уходили в свои годы, в свои реки, в свои громы и тишину. Но видели старики, как глубоко ныряет Максим Картин, как долго он бродит по галечнику дна и возвращается на теплую отмель с каким-то новым, только что народившимся удивлением.
— Отменный ныряльщик из него вылупляется, — решили старики. — Зорко он будет хранить Летний Запор.
Рослый, широкогрудый Улька Кентин все утро дразнил ребятишек, сталкивал их в реку и скалил зубы под редкими усиками. Он нырял и, выныривая, гоготал дурным голосом. А в полдень вынырнул из реки и погрузился вновь, но так быстро, словно кто-то сильный зубами потащил его ко дну. Всплыл на миг и, широко распахнув рот, коротко и пронзительно крикнул. Максим, вытянув перед собой руки, щучкой бросился к Ульке с обрыва и успел ухватить его за длинные волосы, когда Улька как-то сломанно и дрябло опускался на дно. Когда Ульку вытащили на берег, у него были выпучены глаза и бездыханное в гусиной коже тело.
Старик Лозьвин корявыми пальцами разомкнул Ульке рот и сильно дунул в ноздри. Улька не шевельнулся, Тогда Лозьвин перекинул Ульку на живот, крепко сжал ему ребра.
— Прыгни ему на спину! — приказал он Максиму.