К Апрасинье прибегали в полночь, поднимали с постели, умоляли в слезах помочь роженице или старухе, что уже три дня никак не может умереть. Она зажигала свою трубку, хрипло прокашливалась, забирала сухие травы, толченные до порошка или настоянные на белом вине или на березовом соке, на рябиновом или клюквенном отваре. Возле большой избы Мирон срубил мань-кял — небольшую избушку, стены и пол которой Апрасинья затянула выделанной мягкой и гладкой берестой, — то была избушка женщины, куда она уходила рожать, отдохнуть перед родами, побыть наедине в чистоте и радости материнства. Вся избушка была забита разными травами от любой хвори — от припадков, острого живота, поноса, судороги, от икоты, от тоски, когда человек перестает любить жизнь, когда у него вдруг затухают глаза и он гниет на корню, как береза среди болота — стоит белеет береста, а внутри труха и гниль…
— Спаси! Спаси сына моего, Апрасинья! — падает на колени женщина и раздирает ногтями лицо, вырывая волосы. — Сгорает сын мой на глазах, глаза уже сварились, и весь он как уголек.
Апрасинья поднималась из теплой постели, укрывала детей и уходила в ночь. По дороге она коротко и деловито расспрашивала, что ел, что пил, где, по каким местам бродил мальчик. Она вслушивалась в дыхание больного, осматривала и долго что-то бормотала, напевая под нос, растирала тельце сильными пальцами, перебирая и ощупывая мышцы, жилки и туго наполненные вены.
Многих евринцев спасла Апрасинья, и звали ее теперь Матерью Матерей, матерью всех живущих в деревне. Матерей Мать властно забрала в свои руки всех женщин селения, все важные женские дела они обсуждали с Апрасиньей. Одних она усмиряла тихим, мудрым словом, других поколачивала за неопрятность, лень и легкий, пустой язык. Как-то подвыпивший Кирька Кентин с туманной головой наткнулся на Апрасинью, но та даже не сдвинулась с места.
— По-че-му эта сучья дочь ходит с открытым лицом? — пошатнулся Кирька, тараща на Апрасинью красненькие мокрые глазки. — По-че-му она, как росомаха, гадит в моем доме?
Апрасинья лишь усмехнулась.
— Я — сучья дочь? — густым голосом спросила она. — То говорит мне пустое дупло?! У тебя сил не хватает на продолжение рода, и жену ты пустой держишь. И на меня ты вытягиваешь поганый язык?!
— По-че-му… за-чем ты научила мою жену огрызаться? — потребовал ответа Кирька. — Знаю, когда Ухожу в урман, ты садишься к моему чувалу и учишь ее… Поче-му-у?
— Потому что ты глупый и противный, как налим! — отрезала Апрасинья. — А ну, уйди с дороги!
Кирька не мог вынести такого и замахнулся. Матерей Мать ударила кулаком по его мокрому носу, по распущенным губам, и Кирька упал в грязную лужу, где плавал Собачий помет. Громко смеялись мужчины, когда добирался к своему дому вонючий, весь перепачканный Кирька.
Когда Матерей Мать появлялась на улице, проходила по ней, окруженная голубоглазыми крупными, как волки, собаками, мужчины выходили из юрт, торопились вынести уголек из чувала, чтобы Апрасинья раскурила свою трубку. Мимо кого-то она проходила, храня молчание, с окаменелым лицом, неприступная, замкнутая, и тот знал, что недавно совершил что-то недостойное, грубое и темное. А у кого-то она принимала уголек, мягко благодарила и уходила в свои лесные поляны, где вызревали целебные травы, где из-под корней, у вскипающих родников, вырывались к солнцу сладкие стебли. Матерей Мать выводила в лес своих детей, и лес переливался в них здоровьем и силой.
Высокая, плотная, широколицая, с крупным носом и глубокими глазами, Апрасинья не сгибалась с годами, хотя умирали ее дети: девочка утонула в реке, один из сынов сгорел в лесном пожаре, другой упал с высокого кедра и разбился о тугие, скрученные корни. Три дня криком исходил мальчонка, три дня старухи молились Шайтану, жгли костры, три дня ощупывала Апрасинья тельце сына, пытаясь найти то место, где спряталась губительная боль. Она перевязала каждую поломанную косточку, обернула в мягкую замшу, в отпаренную бересту и перетянула жилкой. Но, вслушиваясь в стоны и хрипы, в прерывистое, то вспыхивающее, то затухающее дыхание сына, Апрасинья отчетливо, как в прозрачной воде, увидела в груди сына разбитое, истекающее кровью сердце. Как остановить сердце, как заставить его прыгать, словно птенец в гнезде, — это она могла. Но как собрать сердце, разбитое на куски, она не знала.
— Манси не дано прыгать по деревьям, — говорили старики. — Манси не белка. Манси не рябчик, чтобы порхать с ветки на ветку. Твой сын не жилец, оставь его.
Как она могла оставить умирающего сына? Не могла она смириться перед собственным бессилием и торопливо смешивала разные травы, которые наделялись таинственной и беспощадной силой. В отчаянии смешивала она те травы, что губят друг друга, если растут рядом, и по капельке добавляла в целительный яд травы яд зверя, струю соболя и бобра, и медвежью желчь, и желчь щуки — но ничего не помогло.
— О Великий Торум! О Светлый, Светлый День! Помоги сыну моему! — заклинала Апрасинья. — Помоги, прими мою жертву. — И Апрасинья полоснула ножом овечье горло. — Прими жертву и спаси моего сына!
Сын кричал. Великий Торум молчал. Высоко до Торума — не слышит.
— Сбереги его, Земля! Дайте ему силы, Реки и Озера! Отдайте ему немного своей силы, Могучие Ветры…
И Земля, и Реки, и Озера, и Могучие Ветры услышали зов Апрасиньи, убаюкали сына и забрали в себя, растворили в себе его боль, его страх и его жизнь.
И может быть, впервые смерть сына распахнула перед Апрасиньей бездонье ее незнания, бездну ее человеческого бессилия, беспомощности, приоткрыло ей беспощадное могущество Смерти. Даже самая исступленная вера в Добрых и Злых Духов, вера в небесных и земных богов не одолеет Смерть. А кто она, что она — Смерть? Конец ли это чего-то, кого-то или начало? Ведь сколько жизней, столько и смертей. Сколько весен, столько и зим…
— Но это так страшно, когда Смерть и Тьма забирают самое дорогое! — кричит Апрасинья. — Они уводят нав-сег-да! Навсег-да! Без воз-вра-та! В каком царстве сейчас обитает мой сын — в верхнем? В нижнем? Но ведь не рядом со мной… не ря-дом?!
Несправедливо… Смерть несправедлива. Она — Зло. Она — Тьма и Злоба. Она уводит самое дорогое и никогда не возвращает. Но всегда ли справедлива Жизнь? Ведь порой она сохраняет среди людей тех, кто должен быть волком или росомахой. Значит, и Жизнь несправедлива? Тогда кто она? Кто она — Жизнь? Женщина? Земля или Небо? Может быть, Жизнь слепа, нарождая все подряд — летающего, ползающего, плавающего и бегающего? Нарождает, потому что иначе не может, она рождает Землей, Небом, Рекой и Лесом. Она рождает каждой веточкой, листком, плодом и зернышком, каждым сердцем и кровинкой. И народила от Земли до Неба, от Неба до Подземелья. И что же, рождая, она определила срок для дыхания, для последнего глотка, для первой любви и последнего смертного часа? Или это определяет Смерть? Если это определяет Смерть, то слепа ли она? Она не подходит ведь сразу к сильному, могучему, растущему. Смерть забирает слабых. Но разве слабый детеныш или ослабевшая мать менее дороги?!
«Наверное, Жизнь случайна в своей слепоте, бесконечна в горячей крови, а Смерть холодна и зряча, — размышляет Апрасинья. — Но кроме Жизни и Смерти в мире есть что-то еще, и оно стоит над ними. Судьба? Нет, не боги, нет, не духи. Что же такое? Кто это, что метит своей тамгой любого из живущих, кто это, что определяет последний час?»
Мысли и думы Апрасиньи тягучи и темны, она заплуталась в них, как в непроходимом урмане, вокруг которого раскинулось топкое болото. Она кружила на одном месте, находила едва заметную тропку, но та приводила ее в такую чащобу, через которую нельзя пролезть. Она искала ответа, а к ней доносилось лишь эхо ее собственного голоса, и это изматывало ее. Она хотела прозреть, она торопилась раскрыть в себе внутреннее зрение, что озарит ее, и она приблизится к тайне Бытия, где сверкающая, слепящая солнцем Жизнь идет по земле с неотступной тенью Смерти. Зачем нужно Апрасинье это зрение, для чего нужно ей сокровенное зрение?
— Для детей, — отвечала она себе. — Для сынов и дочерей. Для манси земель Конды и Сосьвы. Все труднее и запутаннее жить. Но почему — непонятно.
5
Медлительно, как старость, тягуче протягивается зима. Льдистые ветры бьются в стены изб, повизгивает снег под полозьями нарт и саней, в непроглядных ночах дико всхохатывают вьюги. Голубоватые, почти прозрачные звезды низко опустились к оголенным березам и затухли в кронах сосен, отбрасывая прозрачные, дымчатые тени. В полдень — багровое, воспаленное солнце и белое одиночество скрытой реки. Зимой река Евра кажется пустынной, и только по утрам, когда из морозного тумана выбирается солнце, по бесформенным, глыбистым торосам зыбко пробегают ало-голубые блики, то высвечивая аспидно-черного ворона, что железным клювом терзает желтобрюхого окуня, то обливая клюквенным соком красногрудых снегирей. А в пасмурные, неясные дни из сумеречной расплывчатости долины тащило беспредельным одиночеством и тягостной скукой оцепенения. Обледенелые глубокие тропки, вихляя, ведут к прорубям, над которыми невесомо поднимается пар, а под паром плещет черная вода — густая, зловеще таинственная, как горло Водяного Зверя, что часто забирает мужчин маленькой Евры.