— Ну так поверни ключ, пусть потикают. А потом и час прозвонят.
— Не могу, — сказала мать. — Тогда они их найдут. Услышат звук — и найдут.
— Кто найдет, Сисси? Мы найдем? Да мы уже, по-моему, нашли все, что можно.
— Нет-нет, — сказала мать, — крысы. Крысы их найдут.
Мать подняла на него глаза — во взгляде у нее вдруг вспыхнул какой-то жутковатый огонек, как у заговорщицы.
— А давайте-ка их лучше разобьем! — сказала она.
— Нет! — сказал отец со всем отчаянием, на какое только был способен.
— Нет-нет, так будет лучше! Расколотить их! Расколотить весь Саутгемптон! И Слайго! И вас! Вот я сейчас как подниму их, Джо, да как грохну об пол — вот так! — тут мать и впрямь подняла часы и действительно швырнула их на тонкий и влажный пласт бетона, служивший у нас полом. — Вот так вот — и ничего больше не болит, никто никому не должен, никто ничего не терял!
Часы разлетелись по полу фарфоровыми осколками, закрутилась какая-то шестеренка, и тут в первый и в последний раз в нашем доме раздался торонтский бой часов из «Ансонии».
* * *
Сейчас мне придется написать, что вскоре после этого — почти сразу — отца нашли мертвым.
И по сей день я не знаю, что же его убило, и задаюсь этим вопросом вот уже более восьмидесяти лет. Я все разматывала нить перед вами, и куда она меня теперь привела? Все факты я вам выложила.
Правда ведь, что история с часами — не такое уж большое дело, чтоб убить человека?
Правда ведь, что та темная история с мальчиками все же была не настолько темной, чтобы навсегда повергнуть отца во тьму?
Да и девочки — да, тоже было темное дело, хотя падали они очень ярко.
Все это выпало отцу, потому что такая была у него судьба. Он был обычным человеком, и что угодно — часы или сердце — могло стать для него последней соломинкой.
На соседней улице, в заброшенном доме, где он тоже выводил крыс — вот где он и повесился.
Ох, ох, ох, ох, ох, ох, ох, ох, ох, ох, о-о-о-ох!
Знаете ли вы, какое это горе? Надеюсь, что нет. Такое горе не стареет, не исчезает со временем, как это случается с другими человеческими бедами и делами. Это горе, оно всегда там, раскачивается себе потихоньку в заброшенном доме — мой отец, мой отец.
Я плачу по нему.
Наверное, мне придется упомянуть еще пару неприятностей, которые выпали на долю моего отца после смерти, когда он уже был просто огромным пирогом из крови и прошлого. Так можно — любить кого-то больше себя самого и при этом, будучи еще ребенком или почти женщиной, думать такое, когда твоего отца приносят домой, чтобы справить по нему неизбежные поминки… Мы, правда, не думали, что кто-то станет о нем справляться.
Его мотоцикл выкатил во двор наш сосед, плотник мистер Пайн, человек с холодным взглядом, который, однако же, сразу бросился нам помогать. Мне, наверное, не нужно даже говорить, что обратно мотоцикл так и не внесли, и уж ему пришлось справляться на улице самому.
На его место поставили длинный дешевый гроб, откуда торчал огромный отцовский нос. Из-за того, что он повесился, люди из похоронной конторы Сильвестра покрыли ему лицо толстым слоем белого грима — будто циферблат.
И тут на улице собралась целая толпа, и хотя мы могли выставить на стол лишь чай и ни капли виски, я поразилась тому, как все веселились и как явно сожалели о смерти отца. Пришел пресвитерианский священник мистер Эллис, и отец Гонт пришел тоже, и они, как и положено предполагаемым врагам или соперникам, обменялись парой колких фраз. Под утро наконец все разошлись, и мы с матерью уснули — или я уснула. Я рыдала, рыдала и потом все же уснула. Но такое горе — горе горькое.
Позже утром, когда я спустилась с чердака, где стояла моя узкая кровать, горе переменилось. Я подошла к отцу и сначала никак не могла понять, что я вижу. Что-то было не так с его глазами. Я как следует пригляделась.
Кто-то воткнул в каждый его глаз по маленькой черной стрелке. Острые их концы указывали в потолок. Я сразу их узнала. Это были черные металлические стрелки из часов моей матери.
Я вытащила их, как шипы, как пчелиные жала. Колючка к ведьме цепляется, а жало — к любви, как говорится в старой деревенской поговорке. Эти стрелки не были знаками любви. И что это вообще были за знаки, я не знаю. Таковы были последние страдания моего отца.
Его похоронили на маленьком пресвитерианском кладбище, при огромном скоплении «друзей» — друзей, о которых я никогда не слышала. Те, для кого он изводил крыс или еще раньше хоронил людей.
Или те, кто ценил его за человеческую душу, которую он являл миру. Те, кому он нравился. Многих я и по именам не знала. Церемонию, конечно же, провел пресвитерианский священник, но отец Гонт стоял рядом со мной, как будто бы тоже был другом, и рассказал мне про нескольких человек, словно бы мне это было нужно.
Этого звать так-то, того — сяк-то, я забывала каждое имя, стоило ему их произнести. Но был там один человек, по имени Джо Брэди, которым отец Гонт заменил моего отца на должности смотрителя кладбища, — грузный, неприятный мужчина с пронзительным взглядом. Не знаю, зачем он пришел, и, даже несмотря на мое горе, я не очень-то хотела его тут видеть, но с похорон никого не прогоняют. Те, кто на них приходит, — это море короля Кнута.[16] Я решила думать, что он отдает дань уважения отцу. В голове у меня пылало темное, глубокое биение горя, которое стучит там, как настоящая боль, как крыса, забравшаяся тебе в мозг, — горящая крыса.
Записи доктора Грена
Вдруг навалилось столько работы в клинике, что писать сюда совсем не было времени. Однако мне недоставало странной интимности этого занятия. Вероятно, для меня характерно слабое самоощущение, точнее, довольно жалкое ощущение слабости своей личности, своей души, поэтому эти записи каким-то образом мне помогают, хотя я и не знаю как. Уж вряд ли это терапия. Но хоть какой-то намек на внутренний мир. По крайней мере я очень на это надеюсь.
Возможно, надежды мои в какой-то мере оправданны. Вчера вечером я вернулся домой, еле волоча ноги от усталости, проклиная все на свете: жуткие ухабы на роскоммонских дорогах, дрянную подвеску в машине, перегоревшую лампочку на крыльце, из-за которой я ударился рукой о бетонный столб, — словом, домой я пришел в отвратительном настроении, готовый чуть что сорваться и тут.
Но Бет стояла на лестнице. Не знаю, стояла ли она там и до того, как я вошел, — наверное, потому что стояла она у окошка, разглядывая спутанный клубок палисадников, изредка прореженный магазинчиками. На нее падал лунный свет, и она улыбалась. Уверен, что улыбалась. И тут же всего меня охватило невероятное чувство облегчения. Точно как в тот раз, когда я впервые подумал, что люблю ее, когда она была еще молодой и прозрачной, как акварель, прекрасной и совершенной в моих глазах, все косточки и черты лица намечены одним росчерком, когда я поклялся сделать ее счастливой, обожать ее, носить на руках — стандартный набор клятв всех влюбленных, чудной и, наверное, глупый. Она отвернулась от лунного света, взглянула на меня и, к моему невероятному изумлению, пошла вниз по ступеням. На ней было простое цветастое платье, летний наряд, и лунный свет спускался вслед за нею по лестнице — она несла в себе лунный свет, она несла в себе новое сияние. И, подойдя к двери в прихожую, она вытянулась и поцеловала меня — да! да! — а я, глупец, расплакался, правда, тихо, изо всех сил сдерживаясь, пытаясь достойно принять ее благодать на благодать,[17] даже если мне это было не под силу. Затем она повела меня в гостиную, где, посреди безделушек, оставшихся от нашей жизни, обняла меня, поцеловала снова и со страстью, от которой у меня наконец снесло голову, притянула меня к себе — самым нежным, самым яростным, самым сосредоточенным объятием, — целуя, целуя, и потом была наша маленькая любовная пьеска, которую в прошлом мы разыгрывали уже тысячи тысяч раз, и потом мы с ней лежали на нашем аксминстерском ковре, будто животные на бойне.
Свидетельство Розанны, записанное ей самой
Голова у меня вся занята отцом, а монахиням в школе и ни словечка от меня не досталось. И теперь уж я их так и оставлю во тьме истории, не переписывая тут, хотя женщины это были интересные. К нам, девчонкам из бедных семей, они были беспощадны, но мы им это позволяли. Мы выли и рыдали, когда нас пороли, и с чистейшей завистью следили за тем, как богатым девочкам потакают во всем. В истории каждого забитого ребенка наступает момент, когда он мысленно прощается со всякой надеждой на обретение собственного достоинства, он отталкивает эту надежду, будто пустую лодку — пусть плывет себе сама по течению, — а сам низводит себя до мерила боли.
Это жестокая правда, потому что другой ребенок не знает. Ребенок никогда не может сам творить свою историю. Думаю, это все знают.