Раймон умный, Раймон знает охранные знаки — он выставляет перед собой козьими рогами два пальца, указательный и безымянный, на котором блестит белое колечко.
— Ну что тебе про красавиц рассказать? И с ними надо держать ухо востро… Одна тетка — родственница моего кума, родом сама из Пучсерды, такое рассказывала: готовит как-то ее бабуля похлебку мучную, над огнем мешает, а время к урожаю, в доме, кроме старухи, никого и нет. И вот распрямляется она от очага — хлоп! Стоит, красотка. Только что не было — а вот и она, с девчонку ростом, видно, из молодых. Как, говорит, тебя зовут, тетушка? А бабка-то не дура, видит, что сквозь гостью стена просвечивает. Зовут меня, говорит, Я-сама. А что это ты, госпожа Я-сама, делаешь? А делаю я, отвечает бабка, мучную похлебку с рыбой. Девчоночка юлит, чуть ли не в котелок заглядывает: «Вкусно ли это, тетушка Я-сама, — мучная похлебка?» Бабка отвечает — «очень вкусно, не угодно ли попробовать», отливает в горшочек поменьше… и — хлоп! Надевает с маху этот горшок попрошайке на голову. Похлебка-то с огня, гостья в крик — и мигом растворилась в воздухе, так что сразу стало понятно, кто она такая! В полях той же ночью, когда пастухи возвращались с коровами, было слышно, как тонкий голосочек кричит: «Старшие сестрицы, подите, накажите злодейку, которая мне голову обожгла!» А хриплые голоса отвечают: «Кто же это тебя, бедная, так обидел?» «Я-сама! Это Я-сама виновата!» А раз ты сама виновата, рассердились старшие девицы, то себя и ругай…
Антуан искренне смеется, несмотря на то, что уже слышал где-то эту историю — едва ли не от матушки, и о чьей-то другой родственнице в ней говорилось, и дело происходило, кажется, в Верхнем Праде. Что же, видно, у маленьких фей-лакомок и повадки одинаковые. И, как и в прошлый раз, Антуану не только смешно, но и обидно за бедную фею — всего-то попросила угостить, а ее кипящим варевом облили…
— Они же не только злые. Они могут и с добром! Я вот слышал историю, где энка… где красавицы человека из бедности вытащили, сокровище ему подарили, потому что он был к ним добр и воспитал их ребеночка.
— И такое бывает, — соглашается Раймон, снимая с огня пустую сковородку. — Как ты к другим — так и они к тебе, это, братец, закон такой. Живешь с ними рядом — так давай им жить, и они тебе жить дадут. Мы — тут, а они — там… С одной стороны в мире живем мы, с другой — «девицы» и прочий народец, а с третьей — наши мертвые. Вот я тебе сейчас расскажу…
— Мертвые из мира идут к Богу на суд, — неуверенно вставляет Антуан. Ему не нравится спорить, но приходится: отец Джулиан говорил об этом весьма конкретно и даже принял — а не всякий священник согласился бы принять! — у Антуана скудное подаяние: тайные его накопления на мессу, на настоящую мессу ради прощения его сестренки. Не виновата ведь Жакотта, что ее перед смертью «добрый человек» утешил, малая она была еще — это не то же самое, что «утешение» отчимова брата, когда тот нарочно три дня еды не принимал и отца Джулиана, со Святыми Дарами пришедшего, честил дьяволом и грязным мужиком. Жакотта так не хотела, она и есть просила, просила до последнего! Может, настоящая месса ей из Чистилища ступенечку подставит, чтобы еще немножко ближе, чтобы шаг за шагом, в конце концов…
— Ой, не смеши ты меня. Много ты попов слушаешь, и набрался от них ерунды всякой, — Раймон только машет рукой. — Если бы все души сразу возносились к Богу на суд, то как бы наши душепосланники с ними разговаривали? Вот дядька Симон, мой крестный, — думаешь, легко ему это дается? Он и о сыне своем говорит, когда ему намекают: вырастет как следует — передай ему свое искусство. Нет, говорит дядька Симон, ни за что не передам — не хочу, чтобы парень всю жизнь как я мучился! Потому что всякий раз, когда он с мертвыми разговаривает, через него живого их муки смертные проходят, корчит его, как больного падучей, я сам видел. Настоящий армье, не притворяется… Да и не получится у младшего Симона-то. Его отец на то и родился в ночь на Всех-Усопших, чтобы усопших всю жизнь по левую руку видеть, вот как нас с тобой. И в колокола церковные звонить ему это ни разу не мешает — еще и получше христианин, чем пьяница поп…
Антуан не спорит. Снова кричит ночная птица. Все это тайна, тайна великая — души, наводняющие воздух, не уходящие совсем или уходящие не сразу; Раймон старше его и лучше разбирается, хотя и уверен Антуан, что все души в конечном итоге соберутся на Божий суд — но кто его знает, может, и прав чем-то Раймон. Недаром видит порой Антуан усопшую сестрицу — то в доме, прикорнувшей на их общей кровати, то на выгоне, то у колодца, вздрогнув, узнает ее в ком-то из соседских девчат — а потом приглядишься, нет, не Жакотта: просто похоже упали русые волосы, просто свет и тень сыграли шутку, а может, и прислала сестра короткий привет… из Чистилища.
Но спорить неохота совсем — в животе тепло от лепешки и вина, Антуан лежит на спине, на расстеленном плаще, и костер греет колени, а из синей прохлады перезваниваются колокольца. Раймонов голос, красивый и живой, течет как музыка, излагая очередную историю —
— А что? Я и в Каталонию то и дело, по испанскую сторону гор — через меранский перевал, а то через Кие, там такого наслушаешься! Вот, скажем, помер как-то один кюре, не отдав долгов, и после смерти явился своему ризничему… Эй, ты что, спишь?..
— Заснул на ходу? Ну-ка распрямляйся, всю рожу себе о ветки рассадишь! — Раймон встряхивает его, как куль, но согбенный Антуан не в силах распрямиться. Локти ломит, слезная соль ест губы, и это все, черт возьми, так заслуженно, так… естественно. И Раймон — а чего бы ты ждал от Раймона, ты, одним осенним ледяным утречком побежавший в инквизицию закладывать собственную родню? Брата Антуана больше нет. Остался Антуан из Сабартеса, десятки раз проходивший этой дорогой, проходивший с корзиной хлеба, печеной рыбы и свечек — к тайной пещере Доброго человека; проходивший обратно — с пустой корзиной, походкой легкой и почти веселой, срывавший по дороге ягоды, потому что можно временно забыть, куда и зачем ходил, и пока не бояться… Ни Бога не бояться (Он же милостив), ни людей (все же сделано). Сколько же ты прошел, мальчишка Антуан, чтобы вернуться сюда же, чтобы сжалась, превратилась в ничто, смоталась в клубок пройденная тобою дорога — ты себя обманул, какой там брат-доминиканец, будущий священник, ты пасынок Бермона, ты из Мон-Марселя, хотя и бежать было нацелился — в горы пастухом, в Тулузу пастырем — нет никакой Тулузы, Мон-Марсель возвращает тебя на твое место, никуда тебе теперь не уйти.
6. Новые встречи и старые друзья
Присутствие Духа — не иначе как Господнего вдохновения радостно и немедленно принять смерть за Него — кончилось у Аймера вместе с ожиданием, что вот сейчас их отведут подальше в лес и немедленно убьют. Вернее, кончалось постепенно: шаг за шагом мучительной темной дорогой они все сильнее углублялись в чащу, связанного хлестали черные ветви, выворачиваясь ниоткуда, железистый вкус крови приобрела тряпка, которую Аймер все старался вытолкнуть изо рта… Вот же отличное место, чтобы нас убить, куда уже дальше-то, самим же поди трудно, сквозь новый «Аве» — скорбная тайна, сбился со счету — думал Аймер при каждой вынужденной остановке. Или приостановке — встряхнуть Антуана, дышавшего будто всхлипами, прикрыть полой фонарь и в лунной тьме искать дорогу по белизне тропинки, по отметине на дереве. И всякий раз Аймеров покалывающий торжественный страх — «Вот сейчас, Господи, ну, помогай и прими меня как фимиам пред лице Твое» — оканчивался толчком в спину или в бок, продолжением грубого и бессмысленного движения. Куда они нас ведут? Зачем еще-то?
Бермона у Аймерова локтя сменил тот, что сперва шел позади с фонарем, — безносый, для удобства конвоирования пленника отбросивший наконец капюшон. В капюшоне, таком просторном, головой не поворочаешь, не потеряв обзора. А безносому видеть хотелось — так жадно он сунулся Аймеру в самое лицо, обдавая гнилым дыханием.
— Что, франк? Не любо? Не нравится?
Яростная его хватка на заломленном локте почти заставила монаха пожалеть о Бермоне — тот хотя бы не дергал, не пропарывал рукава хабита крепкими ногтями, запуская их в кожу, как спятивший кот. Даже чрезвычайно сильный и недобрый Марсель, державший его под правый локоть, был лучше — по крайней мере он отвешивал тычки и пинки всякий раз с какой-то целью, а не просто так, с досадливым нетерпением, а не сочась удовольствием.
— Не нравится, красавчик франк? Ручки жалеешь? — Аймер невольно замычал сквозь тряпку, когда тот на ходу принялся выламывать ему пальцы свободной рукой, прижимаясь крепко, как к любовнице, и едва ли не посмеиваясь.
— Брось, не мучь его, — лениво приказал Бермон, шагавший теперь сзади, с фонарем, чтобы светить всем под ноги. — Мы тут не играемся, нам дело сделать нужно. Будет потом время.