он, пожелтевший и побледневший, служил где-то за Волгой, скучая по Мазовии. Перебрасываемый из лазарета в лазарет, из полка в полк, наконец попал в тот, который нёс службу в Варшаве. Неоднократно всё, что в душе начало зарастать плесенью, в ней резко ожило. Молчаливый, ошеломлённый он ступил на эту землю, на которой родился, аромат которой, краски, звуки, всё напоминало ему его молодость. Уже из наполовину сломленного солдатской жизнью человека-машины достойный мазур снова сделался грустным и счастливым. Ничего не понимал, что делалось вокруг него, но после тех церквей, измазанных дикими красками, после тех индуистских пагод серые костёльчики показались ему восхитительными, он плакал под всеми крестами, которые встречал по дороге, каждый тёмный облик Божьей Матери Ченстоховской напоминал ему хату, в которой висел подобный образок. И на его груди, ещё семьёй повешенное в колыбели, дрожало такое же изображение. Дабы не выдать себя, бедняга молчал среди товарищей-русских, но когда его не видели, здоровался со своей землёй, целуя её и горстями прикладывая к страдающему сердцу. Томашек, может, в результате болезни и изнеможения был чрезвычайно жалок, вспоминал и панский двор, на котором ему было так хорошо, и маленькую панинку, которая им делала полдник. Настоящей удачей он узнал, что панинка с тёткой живут в Варшаве, и воспользовался первым позволением отлучиться, чтобы напомнить им о себе.
– А! Вы меня не узнали, панинка, – сказал он ломанным языком, – но это правда, много лет, как меня русским сделали! А это я, Томашек Чуприна, что был паробком в усадьбе в Залесье…
– Что же тут делаешь? – с удивлением воскликнула Ядвига.
– А что ж? Куда солдата толкнут, туда и идёт, человек своей воли не имеет, прикажут есть, тогда ест, прикажут спать, тогда спит, а стрелять, тогда стреляет. Приказали мне с полком в Варшаву прибыть, в цитадель, вот и притащился.
– Давно?
– Эх! Уже несколько недель, но я и не ведал, что паника тут есть, и не очень нас выпускают, потому что эта служба – та же неволя.
Не зная, что с ним делать, Ядвига, как-то странно взволнованная видом исхудавшего человека, ввела его за собой в салон, чтобы напомнить тётке.
Она нашла её также уже в дверях, несмотря на тяжесть, идущую узнать, какой там солдат её звал. Тётка гораздо лучше себе припоминала Томашка, его матушку, бедную коморницу, которая пряла в усадьбе, дядю, который какое-то время был смотрителем. Томашек аж заплакал, слыша о своих. Ядвига принесла ему чашку чая, а всё общество обступило солдата, слушая его красноречивые вздохи и нескладные выражения. Паробок, который не ожидал такого приёма, был сердечный и приветствовал своих, как потерянную семью. Ядвиге сразу блеснула мысль, чтобы его обратить и использовать как инструмент обращения. Была, поэтому, чрезвычайно заботлива с ним, расспрашивала его о здоровье, напоминала ему, как их лечили в усадьбе, и сильно рекомендовала, чтобы часто к ним приходил.
– Если бы я мог, – отвечал Томашек, – но, панинка, хоть мы там других заключённых охраняем, сами словно невольники; выйти из цитадели, упаси Боже, не разрешено, пожалуй, только с позволения и с письмом коменданта, а ещё, так как докопались, что я поляк, то на меня глаза обратили, как на предателя, и тут с поляками не вольно ни в какую дружбу вдаваться, приказали быть бдительным, а даже следить за панами офицерами, чтобы они ни в какие сговоры не входили. Когда раз в неделю разрешают человеку вылезти в город, то ещё великое счастье!
– Значит, хоть раз в неделю ты можешь к нам прийти, – сказала Ядвига, – по крайней мере, ты бы тут у нас лучше подкрепился.
– А! Прошу, панинка, – сказал, вздыхая, солдат, – если бы вы видели, кушая белые булки, чем мы не раз, бедные, живём. Хлеб затхлый и плесневелый, выпеченный из горькой муки, немного тёплой воды, в которой крупа плавает, иногда твёрдый сухарь, иногда сырой картофель, а человек живёт, потому что должен; как его стиснет голод, водка кормит, когда нет воды, водка поит, когда больной, водочкой лечится, когда у него сердце трещит, то ею память заливает.
Он вздохнул, а в глазах слушателей стояли слёзы; все потянулись в карман, чтобы скинуться ему на какой-нибудь маленький подарок, но Ядвига упросила, чтобы это предоставили ей.
Образ этого ребёнка нашей деревни, так подло переделанного в страдающее и несчастное существо, говорил сердцам, может, сильней, чем другие московские притеснения. Плачут над трупом, но отчаиваются над живым, которого из невинного существа переделали в инструмент и прислужника без воли.
С таким чувством мы не раз смотрели на этих бедных наших детей, закованных в мундиры российских кадетов, отравленных дыханием порчи, выученных, как попугай, катехизису против собственного Бога…
Томашек так разговорился, что ему как-то уходить не хотелось, из его глаз лились слёзы и минутами шалел, когда вспоминал ясные годы свободы, расчувствовался и, наконец, ушёл, целуя руки панинки и тётки, кланяясь всем и обещая, что вернётся…
Всё общество не спеша начало расходиться с тем чувством сострадания, которое пробуждает каждая непоправимая недоля.
Один Эдвард вышел, сильно задумываясь, не компрометировало ли его часом его присутствие в салоне, в котором явно баламутили русского солдата?
Со времени прибытия Маркграфа был он ещё сильней orthodoxus, чем когда-либо. Салон панны Ядвиги казался ему наполненным всё более худшим обществом и если бы не её миллионы и не та рана, которую получил в обороне её чести, дающая ему уже некоторые права, совсем бы отступил. Ядвига обходилась с ним вежливо, но рассматривала его сверху и немного как студента. Самолюбие, которое в нужде умеет себе всё объяснить на свою сторону, рисовала пану Эдварду его положение в этом доме самыми прекрасными красками. Нужно было его безделье и тщеславие, а отчасти и глупость, чтобы так ошибаться. Однако в этот вечер пан Эдвард, выйдя грустными испуганным, начинал догадываться, что в убеждениях и мнениях никогда не согласится с панной Ядвигой, наконец-то созрел, что она как-то очень близка была с Каролем, а Кароля инстинктивно не терпел. Двое этих людей не могли никогда друг с другом быть в согласии, потому что стояли на двух противоположных краях.
Эдвард был создан для слепого послушания, которое избавляло его от размышления, Кароль – для самостоятельной работы. Эдвард родился достойным урядником, добивающимся пенсии и дружелюбного отношения своих начальников, Кароль – республиканцем.
Последний считал Эдварда, с позволения, телёнком, Эдвард смотрел на него, как на страшно красного… демагога.
Вместе с Маркграфом прибыл в Варшаву, распущенный им, как будто бы знающим страну, ужасный призрак червоности;