объясняя себе, не желая признать, что собирался бороться с родиной, Маркграф представился как защитник общественного порядка. Все, которых он вёз с собой из Петербурга, были заранее напоены тем убеждением, что всё польское движение – это одетые в контуш и жупан социализм, коммунизм, революция и т. п. Эта аксиома так укоренилась в головах маркграфского двора, что едва позднейшие события более здоровых и менее предубеждённых сумели обратить. Слово
красный означало тогда всех наиболее горячих, а в устах брюловских судий было безоговорочным осуждением. Всё, что сближалось с Маркграфом, должно было, вторя ему, верить, что в Польше речь шла не о Польше, но о каком-то общем деле европейской революции. Верил ли сам в неё автор той сказочки, ловко пущенной, а скорее слуха, – этого мы не знаем, но он до самого конца пытался всех убедить, что боролся с гидрой социальной революции. Говорят, что пан Олифант умело отвечал на это обвинение, учинённое Польше.
– Очень может быть, что это есть социализм, – говорил он, – везде, где плохое правительство, он должен родиться; в Англии мы его не опасаемся.
Эдвард, обеспокоенный тем, что соприкасался с красными, подозревая и панну Ядвигу в яркости, повернул к себе в Европейский отель, на пороге которого столкнулся с несколькими знаменитостями брюловского флигеля. Он был неизмерно счастлив, когда эта группка людей порядка потянула его за собой на ужин. Среди них он дышал как-то вольней, чувствовал себя более безопасным, очень находил вкус в доктринах и остроумиях Чешникевича и считал его известным гением, а, что смешней, за доброго поляка. Поэтому он с радостью пошёл наверх с великопольчиками, чтобы отмыться от впечатлений, которые вынес от панны Ядвиги, из салона её выходил всегда испуганный и дрожащий, грезя о цитадели; среди этих панов он испытывал блаженное чувство спокойствия. Мы не видим необходимости говорить, что он всем сердцем разделял их убеждения.
Этим вечером немного возбуждённый шампанским энтузиазм маркграфят доходил до наивысшей степени.
Один из собравшихся встал и, убедившись, что все двери защищены от подслушивающих, имел следующий спич.
– Паны, – сказал он, – законопослушные поляки и люди, которым дорог общественный порядок, должны взяться за руки и пойти все под штандарт Маркграфа! Ежели он не избавит Польши, Польша погибла! Мы не должны отступать перед самыми тяжёлыми гражданскими обязанностями; если нужно, я готов выдать родного брата. Каждый из нас должен сделать подобное!!
Мы не пишем этого из домысла, мы слышали это собственными ушами, утверждаемую подобную теорию: были люди, которые это делали с бараньей доброй верой.
Эдвард почувствовал себя таким взволнованным, восхищённым и счастливым принятием в общество достойных мужей, что выпил одни за другим четыре бокала шампанского и дал слово чести, что иначе как в цилиндре (символе уважения законной власти и общественного порядка), никогда на улице не покажется.
Глупого парня охватило ещё большее безумие, когда после ужина известная (ростом) фигура взяла его под руку, отвела в угол и начала доверительный разговор. Эдвард, который давно желал сблизиться с этими звёздами нового неба, готов был (как госпожа Севинье после того минуэта) выкрикнуть, что Маркграф есть великим мужем!
Разговор, явно очень ловко ведомый высоким мужчиной, начинал походить на инквизицию и допрос.
Эдвард был в таком расположении, что дал бы из себя вытянуть внутренности, как св. Варфоломей.
– Скажи мне, пан, – сказал медленно товарищ, – ты, вроде, бываешь и принимаем близко в салоне панны Ядвиги? Это собрание красных?
– Действительно, – сказал Эдвард, – разные туда люди приходят, товарищество очень смешанное…
– Ты встречал, пан, когда-нибудь там некоего Кароля Глинского?
– Я встречаю его там каждый раз!
– Говорят, что это очень опасный человек!
Эдвард легко мог понять, что, говоря с такой значительной фигурой, имеющей в руках власть и тогда почти всемогущей, посодействовал осуждению, приговору человека, на которого в правительстве уже плохо смотрели; в ином случае он, может, закрыл бы уста либо воздержался от объяснений, но от вина он был в приподнятом настроении, взволнованный речью и вежливостью того пана, с которым говорил. Желая отплатить ему откровенностью, он совсем забылся. Притом в его сердце пробудилась ненависть к Каролю, поэтому он начал шептать с запалом.
– Несомненная вещь, что это очень опасный человек! Я уверен, что он или стоит во главе какого-нибудь заговора или к нему принадлежит, постоянно какие-то махинации, беготня, совещания, секреты, постоянные посланцы. Обо всём в городе он лучше всех осведомлён, как если бы имел свою полицию. О! Это очень опасный человек!
– Но, как вы думаете, если бы его схватили, нашлось бы что-нибудь при нём?
Только теперь Эдвард догадался, как далеко зашёл и что стал доносчиком; ему сделалось как-то холодно, но отступать было невозможно.
– Этого не знаю, – сказал он тише, – потому что никаких более близких с ним отношений не имею, вижусь только у панны Ядвиги.
Высокий мужчина поглядел на эту жабу сверху, усмехнулся и фамильярно добавил:
– Нужно его заключить под стражу, как отсидит реколлекции, может, остынет.
И добавил на ухо Эдварду:
– Завтра его схватят, тут нечего церемонии делать, не будем повторять ламбертовских ошибок! Нужна энергия.
На этом разговор окончился, все начали расходиться, высушив до дна бутылки. В похвалу Эдварда нужно признать, что, совершив предательство, хоть из убеждения, что выполнил какой-то общественный долг, он почувствовал себя как будто отравленным. Обливал его холодный пот, начал дрожать и едва дотащился до своего жилья. Не запалив свечи, ходил он с час, натыкаясь в темноте и думая над тем, не подобает ли пойти предостеречь Кароля; но это честное решение поверг страх, как бы не раскрылось его предательство. Промучившись до белого дня, он наконец уснул с убеждением, что приложил руку к спасению общества под угрозой.
* * *
Несколько последующих дней прошли для панны Ядвиги в беспокойстве, которое должна была утаивать. Хотя Кароль жил в том же доме, повседневное оживление двора было так велико, что среди него трудно было понять, не случилось ли что на третьем этаже. Однако на следующий день вечером Кароль на минуту пришёл, но явно отвлечённый и смешанный, перед Ядвигой делал вид весёлого, и быстро исчез, словно её избегал. Назавтра в обычный час чая собрались каждодневные гости, даже Эдвард, бледный и неспокойный, только Кароля видно не было. На лицах собравшихся рисовались грусть и озабоченность, говорили о нейтральных вещах.
Физиономия и побелевшее лицо Эдварда так поразили Ядвигу, что она даже пришла спросить, не болен ли. Он пробормотал, что-то объясняя и благодаря, но глаза его имели такое дикое выражение, почти безумное, что Ядвига подумала о какой-то таинственной