Вячеслав первым вышел из машины и быстрыми легкими шагами приблизился к калитке. Ему очень хотелось, чтобы столь желанная для командарма встреча состоялась, он испытывал такое чувство, будто это не Тухачевский, а он сам, Вячеслав Вересов, после долгого отсутствия наконец достиг цели, о которой мечтал столько лет! Неужели они приехали напрасно? Если так, то это будет тяжким ударом для друга, ударом в самое неподходящее время, когда ему нужны все новые и новые жизненные силы для того, чтобы выдержать все испытания, ожидавшие его впереди. Михаил так откровенно и искренне рассказывал ему, Вячеславу, о своей первой любви, о том, как дорога ему Маша и как он мечтает о том, чтобы она стала его женой!
Тухачевский остался в машине: дурное предчувствие сковало его, он вдруг потерял уверенность, сознание того, что он не сможет уже никогда увидеть Машу, парализовало его волю.
Калитка оказалась открытой, и Вересов вошел во двор. Цветник и сад были в запустении, старый дом глухо молчал, казалось, что здесь уже давно никто не живет. Тухачевский напряженно всматривался в удаляющегося Вячеслава: вот он уже у крыльца. Вот поднялся по ступенькам — даже сюда, к машине, донеслось их жалобное старческое скрипенье. Вот он постоял у закрытой двери, потом, преодолев нерешительность, схватился за ручку и, распахнув дверь, скрылся в доме.
Тухачевский ожидал его возвращения почти с таким же тревожным напряжением, с каким во фронтовом окопе ждал сигнала идти в атаку.
Вячеслав все еще не появлялся, и Тухачевский, не выдержав, вышел из машины. Он долго стоял у калитки, лицом к дому, и отвернулся лишь тогда, когда со стороны вокзала раздался протяжный паровозный гудок. Вот такой же гудок издавал и паровоз, на котором работал машинистом отец Маши. Случалось, Михаил вместе с Машей навещали его в железнодорожном тупике: дочь приносила отцу еду: борщ, молоко, яйца… Помнилось, с каким аппетитом отец Маши — статный, крепкий мужчина — ел нехитрую снедь, а глаза его, устремленные на Машу, светились родительским теплом. На Михаила он смотрел как-то рассеянно, даже отчужденно, не признавая его за своего и даже взглядами подчеркивая, что не придает серьезного значения этой странной дружбе дворянского сынка с дочерью простого машиниста.
Снова прозвучал пронзительный паровозный гудок: так паровозы прощаются с родным городом перед тем, как устремиться вперед по стальным рельсам. И в ту же секунду чьи-то узкие холодные ладони прикрыли глаза Тухачевского.
Он схватил трепетные руки, обнявшие его сзади, и сразу понял, что это руки его Маши. Стремительно обернувшись, он увидел ее прямо перед собой, стройную, с гибкой талией, такую же юную, какой она была в день расставания, увидел ее большие цыганские глаза, копну черных волос и лицо, такое знакомое милое лицо, которое то ли вспыхнуло огнем счастья, то ли застыло в сладком ужасе, отказываясь верить в реальность внезапной встречи.
— Вот мы и снова вместе!
Говоря это, Тухачевский с такой силой стиснул Машу в своих объятиях, что она едва не задохнулась и как бы потеряла дар речи. Радостный испуг застыл в ее глазах .
— Ты не рада? Не рада?
Он прижимал и прижимал к себе ее горячее юное тело, счастливо ощущая, как всесильная мужская страсть охватывает все его существо. Как давно он не испытывал женской ласки! И сейчас, если бы не Вячеслав, стоявший рядом, и не водитель, кажется вздремнувший в машине, он не выдержал бы и повалил Машу прямо здесь, у калитки, на высокую траву…
Наконец он слегка отпустил ее, ожидая ответа на свои нетерпеливые вопросы, поражаясь тому, что Маша молчала, словно немая.
— Машенька, почему ты молчишь? У меня совсем нет времени. Я примчался сюда, чтобы увезти тебя с собой. Теперь мы будем вместе, пройдем по всем фронтам. Ты согласна стать моей женой?
Маша чуть приоткрыла зацелованные влажные губы.
— Ты вернулся! — Будто только в этот миг она поняла, что перед ней живой Михаил, и в этой короткой фразе вместилось столько счастья, сколько порой не вмещается и в целый поток слов.
— Собирайся, едем со мной! — Голос Тухачевского звучал уже повелительно, будто перед ним была не девушка, а кто-то из его подчиненных.
— Что ты, что ты, это невозможно! — испуганно воскликнула Маша. — Сейчас же война!
— Вот и прекрасно! Любовь и война — что может быть чудеснее!
— Но родители… — неуверенно произнесла Маша. — Без их благословения…
Она не призналась ему, что родители — и отец, и особенно мать — всегда были против их дружбы, их встреч.
— Я сейчас же пойду к твоим родителям и скажу, что сделал тебе предложение! — нетерпеливо воскликнул он.
— Родителей нет дома, — пролепетала Маша.
— Где же они?
— Поехали в деревню. За продуктами. Обещали вернуться завтра.
— Но до завтра я не могу ждать. Я должен ехать немедленно. Родителям мы пришлем телеграмму.
— Нет, нет, Миша, я так не могу. Они умрут, если узнают, что я уехала не спросившись. Или проклянут меня как непутевую дочь.
Лицо Тухачевского помрачнело, он вдруг почувствовал, что желанное счастье уходит от него. Когда же им теперь снова удастся встретиться?
— Не осуждай меня, Миша. — Теперь она сама прижалась головой к его плечу. — Я люблю тебя, как и прежде, — заметив, что Вересов из деликатности отошел в сторону, прошептала она. — Я приеду к тебе, как только ты позовешь.
— Хорошо. — Он наконец выпустил ее из своих объятий. — Но ты хотя бы проводи меня на вокзал.
— Я провожу, провожу, — заторопилась она, смахивая ладонью набежавшие на глаза слезы…
На вокзале Тухачевский, перед тем как подняться по ступенькам в вагон, поцеловал Машу и долго смотрел в ее печальные глаза.
— Я пришлю за тобой, я буду ждать тебя так, как еще никого не ждал в своей жизни.
— Хорошо, хорошо, — повторяла и повторяла она, страшась того момента, когда поезд тронется с места.
— А родители будут согласны? — неожиданно спросил он.
— Я уговорю их, уговорю, они же хотят моего счастья, — прошептала Маша.
Она так и не сказала ему о том, что ее мать, в роду которой были цыгане, не раз предсказывала ей, что с Тухачевским ей не будет счастья и что, если она сойдется с ним, ее ждет неминуемая гибель…
В вагоне, когда поезд уже набирал скорость, Тухачевский, чтобы хоть немного отвлечься от раздиравших душу грустных мыслей, набросал текст телеграммы и, передав ее Вересову, устало попросил:
— Отправь срочно.
Телеграмма была на удивление короткой:
«Москва, наркому Троцкому.
Доношу, что из Пензы большая часть войск выслана на фронт. Командарм Тухачевский».
Как и всякий военный, а тем более военный, обладающий бешеным честолюбием, Тухачевский свято верил в силу и всесокрушающую мощь приказов — не тех, что отдаются устно и могут быть пропущены мимо ушей, а тех, что фиксируются на бумаге и требуют расписки лиц, призванных их исполнять, и потому никому уже не удастся отвертеться, оправдаться незнанием и снять с себя ответственность за невыполнение тех грозных требований, которые рождались в голове командующего и были запечатлены на бумаге.
И пусть это была совсем не та роскошная бумага, на которой витиеватой вязью волшебники писари на века фиксировали то гениальные, а то и вовсе бездарные приказы царских генералов, не та бумага с божественным хрустом, которую приятно и даже боязно взять в руки с должным почтением, — пусть бумага, на которой изображали свои приказы новоиспеченные красные командиры — все эти бывшие прапорщики, подпоручики, а то и вовсе безграмотные в военном деле рабочие и землепашцы, — все равно эти то синеватые, то желтоватые, то розоватые листы, в которые при старом режиме в лучшем случае заворачивали второсортные товары вроде кусков хозяйственного мыла, — все равно на этой бумаге были отображены те пункты и подпункты, которые требовалось безотлагательно осуществлять на поле боя. И пусть сам бой прошел совсем не так, как был коряво расписан в приказе, а порой и вовсе вопреки приказу, — важен был конечный результат: взятие того пункта, который было предписано взять. При этом никто не брал в голову количество потерь, никого не интересовало, какой ценой выполнен приказ, — Россия представала перед новоявленными командирами и комиссарами как территория, заполненная неисчислимыми людскими массами, которых, — какие бы потери ни несли войска, — хватит не только на эту, гражданскую войну, но и на все последующие войны как в этом веке, так и в грядущих тысячелетиях.
С первых же дней вступления в должность Тухачевский с безудержной страстью человека, дорвавшегося до власти, увлекся сочинением приказов, да и можно ли было, не издавая приказов — один грознее другого, — считать, что ты реально командуешь подчиненными тебе войсками? Уже в самом процессе издания приказов он находил сладостное моральное удовлетворение. Часто он лично писал эти приказы химическим карандашом, а перечитывая их, вслушивался в музыку строк, напоминающую стрекотанье пулеметных очередей, и заранее представлял себе, как эти строки влияют на ход боевой операции, как поднимают бойцов в атаку; как громоподобно вторят приказу артиллерийские орудия; как тяжелым перестуком колес по рельсам отзываются на приказ бронепоезда, набирающие скорость; как бешеным галопом несутся в кровавую рубку кавалеристы и как падают навзничь скошенные пулеметным огнем люди в погонах — тех самых погонах, какие еще совсем недавно красовались на плечах командарма.