— Проходите, проходите! Святым отцам этого не полагается, им один елей, а у нас елею нетути.
Между тем Сумбулов воротился в Грановитую палату и, пробравшись незаметно к Софье, сообщил ей что-то тихонько на ухо. Царевна кивнула головой и улыбнулась. Потом она обратилась к остававшимся в палате выборным от стрельцов:
— Верная пехота наша, не променяйте нас и все российское государство на Никиту и пятерых чернецов, не дайте в поругание святейшего патриарха и всего освященного собора!
За всех стрельцов отвечал Цыклер:
— Государыня! Нам до старой веры дела нет: это дело святейшего патриарха и всего освященного собора!
Но некоторые из стрельцов оказались порядочными крикунами и буянами.
— Мы-ста еще тряхнем стариной! Мы не дадим старой веры в обиду!
— Девка всем глаза отвела, братцы! Смутьянка! Под клобук девку! — орали они, шумною толпою выходя из Грановитой.
Но тут они и рты разинули. Вид столов с горами калачей и саек, ушаты, чаны и ендовы в полтора, в полтретья и в полчетверта ведра, вид всего этого парализовал их гражданский смысл: они обо всем забыли и видели только царские ушаты с зеленым вином да калачи в доброе колесо…
И сама продувная «смутьянка» вышла на крыльцо… Так и поет соловьем!
— Милости прошу отведать хлеба-соли нашей… Устали, чаю, милые… Откушайте, не побрезгайте нами, сиротами… Пригубьте винца…
И пригубили! Иной с головой в ушат влез. От калачей животы стали точно наковальни. С зелена вина очи рогом лезли…
И досталось же после этого «отцам»! И Никита получил чаемое: ему отсекли голову… Говорят, что когда голова его отделилась от туловища, правая рука все силилась сотворить «перстное сложение».
Прошло два месяца со дня прений с раскольниками в Грановитой палате.
Ночью с 1 на 2 сентября к селу Коломенскому приближаются какие-то три темные фигуры. Кто они такие, в темноте ночи нельзя разобрать, да и идут они, как можно заметить, не для того, чтобы кто-нибудь их видел: пробираются сторонкой от дороги, видимо, таясь от кого-то. Вон уже во мраке виднеются ограды коломенского дворца, высится влево надворотная башня и слышно, как на шпице ее поскрипывает от ветра жестяной змей, показывающий обитателям коломенского дворца направление ветра.
Не доходя нескольких десятков сажен до ворот, неизвестные прохожие остановились и прилегли к земле, вероятно, для того чтобы прислушаться. Так они пролежали молча несколько минут.
— Кажись, ничего не слыхать, — послышался тихий шепот.
— Должно никого нету у ворот, — отвечал другой голос.
— Как нету! А часовой?
— Ну може, заснул… На Новый год, чай, поднесли ему.[3]
— Так кто ж, братцы, полезет? — спросил первый голос.
— Знамо, ты… Ты человек бывалый, ратный, под Чигирином вон бывал, турских да крымских языков добывал.
— Что ж! С Божьей помощью поползу.
— А воск у тебя? Не обронил?
— Зачем его ронять?
— Ну с Богом… Помоги, Владычица.
— А ежели что, братцы, смотри выручать.
— Знамо, за тем пришли; не забавка это, государево дело.
Одна фигура отделилась и поползла по земле. Она то и дело останавливалась, припадала ухом к земле и зорко вглядывалась вперед… Треснула какая-то щепочка.
Что это! Как будто кто сопит вблизи. Да, точно, ближе, ближе, шелестит… Ох!..
— Фу ты, нечистый! — чуть не вскрикнул тот, кто пробирался к воротам. — Еж! Ах гадина!
Еж испуганно засопел и скрылся во мраке. Вот и ворота, а часового не видать. Ползет еще ближе… А! Часовой спит, опершись на бердыш, и даже носом посвистывает. Тем лучше.
Темная фигура у самых ворот. Вот она осторожно приподнимается на ноги и торопливо прикладывает что-то белое к черным железным воротам. Должно быть, бумага. Да, бумага, это видно. Затем фигура опять припадает к земле и с быстротой уползает во мрак.
— Прилепил? Крепко?
— Крепко. Бог помог, не упадет.
— Молодец! Ну теперь давай Бог ноги. — И темные фигуры исчезли во мраке. Прошло немного времени, как у ворот что-то завозилось и зевнуло.
— Ишь, леший! Попутал-таки… вздремнул малость, — проворчал часовой, это был он.
И дворцовый страж начал шагать и позевывать.
— А все Степанидка, она поднесла. Да что ей! Дворская: от самой Родимицы в ключах ходит.
За оградой пропел петух, да так лениво, сонно, как будто бы он исполнял эту повинность неохотно или как будто и ему Степанидка поднесла. Ему отвечал другой, бодрый, свежий голос.
— Должно, третьи петухи, да, третьи… К утрею дело идет.
Он все шагал и позевывал. Но вдруг остановился.
— Кой прах! Что это белое на воротах проявилось?..
Свят-свят! Чур ему… Вот наваждение!.. Боязно и подойти… А подойти надоть, а то полусотенный увидит… Ах, прах его побери… Господи Исусе, Царь Давыд во кротости, Неопалимая Богородица!.. Ах, Степанидка! Дернуло ж тебя!
И почтенный стражник боязно приблизился к белому пятну на воротах. Но протянуть руку никак не решался.
— Ах ты, Господи, Неопалимая! А может, оно заворожено, може, на чью жисть положено, Господи! Нешто перекстясь, бердышом полыснуть?.. А ну-ка, святой Спас в Чигасах, помоги! Свят-свят!
И он хватил бердышом в ворота. Бумага свалилась на землю.
— Упала… Свят-свят… Царь Давыд во кротости…
Он поднял бумагу и со страхом вертел ее в руках.
— Кому ж я отдам ее? Полусотенному, ни в жисть! Запытает: скажет, уснул, а воры и подметнули. Ах ты, Господи! Вот напасть! Не ждал, не гадал, а въехало… А то возьму, да и порешу ее совсем, дуй ее!.. Так нет, а ежели что? Тогда не приведи Бог… Може, оно неспроста, може, подвох под меня лихой человек подвел с умыслу, а как сыщется допряма, ну и пропал.
Уже и утро на дворе, а часовой все стонет да охает, как ему быть с этой бумагой. Но, наконец, счастливая мысль озаряет его. Он вспомнил о князе Василье Васильевиче Голицыне.
— Он добрый, дюже добер, ему можно, — и часовой даже осклабился.
Он вспомнил, что на днях тоже вздремнув у ворот, он услыхал, что кто-то идет к воротам, да спросонок и крикнул: «Куда, леший, прешь!». Оказалось, что это сам князь Василий Васильевич! И он не только не рассердился, а посмеялся, похлопал часового по плечу и сказал: «Так, так, молодец! Стереги двор великих государей и всякого лешего останавливай»…
— Ему и отдам, князь Василью.
Действительно, ранним утром по дороге от Москвы показалась карета Голицына, хорошо знакомая караульному. Он заранее широко распахнул ворота, оправился, обдернул полы кафтана, поправил на голове шапку и, ощупав за пазухой предательскую бумагу, выставил вперед лезвие бердыша, чтобы отдать честь великому боярину.
Подъехав к воротам и увидав напряженную фигуру караульного и растерянное выражение его добродушного лица, Голицын улыбнулся ему из окна кареты.
— Стой, стой! Осударь, ваша милость, князь-осударь…
Он растерялся и запнулся. Кучер с удивлением остановил лошадей, а Голицын невольно рассмеялся.
— Что, милый, опять вздремнул? Опять леший…
— Нету, осударь, милость ваша, — дрожащею рукою он полез за пазуху. — Вот письмо вашей милости.
— Какое письмо? От кого?
— Не ведаю, князь-осударь. Ночью, ночным временем (он подал бумагу князю) принес, не ведаю кто, должно, нечистый…
— И отдал тебе?
— Нету, осударь, я не брал, отбивался бердышом. А он, черный с рогами, так и прет…
— А кто письмо разрубил?
— Я, осударь, моя в том вина. Я как хвачу его, лешего, бердышом по руке, да вот ненароком и прорубил письмо, ей-ей, ненароком… ни в жисть… а он, окаянный, с рогами…
Голицын между тем заглянул в письмо, и по лицу его скользнула неуловимая тень, не то улыбка, не то изумление.
— Ненароком, осударь, ей-ей… с рогами…
— Добро, добро… спасибо, милый. Трогай!
И карета тронулась. Караульный перекрестился от радости.
— Ну, теперь и полусотенный ни-ни… Ах, Степанидка, Степанидка!
Выйдя во дворе из кареты, Голицын направился во дворец через то крыльцо, которое выходило в сад, к пруду. Памятный пруд!.. Хорошая, хоть и грустная улыбка осветила благообразное лицо Василия Васильевича, когда перед ним блеснула зеркальная поверхность пруда, теперь заросшего плавучими зелеными листьями и водяными лилиями. А когда-то пруд этот не таков был: с ним у князя Голицына связаны дорогие воспоминания — воспоминания молодости… Это тот пруд, о котором «тишайший» царь писал стольнику Матюшкину: «Извещаю тебе, што тем утешаюся, што стольников купаю ежеутр в пруде, Иордан хороша сделана человека по четыре, и по пяти и по двенадцати человек, зато кто не поспеет к моему смотру, так того и купаю, да после купания жалую, зову их ежеден, у меня купальщики те едят вдоволь, а иные говорят: мы-де ненароком не поспеем, так-де и нас выкупают, да и за стол посадят, многие нароком не поспевают»… В то время когда «тишайший» батюшка купал в пруде стольников, его балованный сынок, царевич Петрушенька, подражая родителю, купал, а чаще топил в этом пруду своих стольников, щенят и котят… Хорошее было времечко, тихое, не то, что теперь… И его, князя Василия Васильевича, раз в этом пруду выкупал «тишайший»: это было в пору золотой молодости. И тогда он в первый раз узнал, что его любит царевна Софьюшка. Она тогда была еще совсем молоденькой девочкой, подросточком, и «урки учила» на галерее, а как увидала, что его, князь Василья, за поздний приход на смотр поволокли к пруду, и как он со всего размаху ринулся в воду и исчез под водою, царевнушка Софьюшка вскрикнула от испуга и покатилась замертво. А он, молодой князь, вынырнул далеко-далеко. Софьюшку подняли без чувств. И узнал он тогда, что стал он зазнобою в сердце царевны, да вот и теперь они любятся. Хорошее то было времечко, золотое. Светом и теплом льется в душу князю, теперь уже седому, всякий раз, как он видит этот запущенный пруд. Да оно так и лучше: вон какие лилии поросли на нем — и в умиленной душе поседевшего князя все еще цветут такие же лилии да незабудки. «Не забудь! Не забудь!»