Право же — я намеривался драться, но не сдаваться в плен.
— Нет… хуже. Метелл, — услышал я голос Аппия.
Выяснилось, что от Метелла прибежал кто-то из колонов [46]с донесением, что в доме торговца вином, где остановился Цецилий Метелл, идет совещание — военных трибунов и всадников из знати. Парень ничего толком рассказать не мог, лишь повторял: они хотят плыть за море.
— Зачем за море? — спросонья я не понял опасность таких разговоров.
— Похоже, эти ребятки во главе с Метеллом решили, что Республика умерла и пора драпать, — перефразировал куда понятнее восклицания доносчика Аппий Клавдий.
Диодокл (куда ж без него!) принес наконец светильник.
— Пойдем к ним, — я опоясался мечом. И, переступая через спящих, направился к двери.
— Зачем нам туда идти? — заколебался Клавдий.
Я не стал ничего объяснять и вышел. Ночь была жаркая, но не душная, то и дело налетал ветерок, но мне все время казалось, что к ночным запахам примешивается запах крови и гниющей плоти.
Горе-заговорщики сидели в триклинии просторного дома, несколько светильников на бронзовой поставке давали достаточно света, чтобы разглядеть их разгоряченные физиономии. Вино они цедили не разбавляя, и виночерпий выставлял на стол уже не первый кувшин — если судить по раскрасневшимся лицам и блестящим глазам.
— Глупо идти в Город! — говорил мальчишка с едва пробивавшимся пушком на щеках. Я узнал в нем одного из контуберналов [47] Гнея Сервилия Гемина — его младшего сына Гая. Я несколько раз видел его с проконсулом. — Старики тут же начнут допытываться, почему мы не сдохли вместе со всеми, почему не остались на том проклятом поле. Нет уж! Мой отец пал, как и тысячи других. Надо двигаться на побережье. А там на корабли.
— Как же! И с чем мы потащимся на этот твой берег? — поинтересовался Метелл. — Надо послать кого-нибудь в Город, хотя бы одного, чтобы привез деньги и кое-что из ценных вещей. Отправляться голяком искать счастье в заморье — глупее глупого.
— А мое золото всегда при мне, — сообщил кто-то и похлопал по кошелю на поясе.
— А у меня при себе только тестикулы, — заржал другой.
— Нам нужен корабль.
— Наймем.
— Можно просто захватить.
— И куда же вы собрались? — спросил я, выступая из тени.
— Мы еще не решили, — беспечно отозвался Метелл.
Кажется, он вообразил, что я хочу присоединиться. Им в тот день и час казалось, что никто иначе думать не может: все кончено, впереди только бегство. Остается выбрать, куда бежать.
Тогда я обнажил клинок. Ножны были чуть туговаты для моей спаты, и клинок выходил наружу со злобным издевательским скрежетом. Наверное, многим еще долго мерещился этот голос рассерженного металла, и в взвизге обретшего свободу железа читался приказующий окрик: Стойте!
Впрочем, никто не двигался. Разве что юный Сервилий громко глотал вино, будто торопился допить свой бокал, прежде чем я начну говорить или резать ему горло. Я был один (Аппий почти не в счет), но они испугались.
За миг до этого я подумал, что должен буду рассказать Эмилии, как умер ее отец, и сразу же то, что мне предстояло сказать здесь, сделалось простым, почти примитивным.
— Значит, вы все попросту решили предать Республику и сбежать? — спросил я язвительно и шагнул еще ближе. Говорил я тихо, почти шепотом, заставляя их прислушиваться к моему шипению. Это было как часть моей души, часть моего гения [48], — невозможность сдаться, невозможность склонить голову перед Ганнибалом, невозможность даже заговорить с ним о мире и невозможность сбежать. Часть столь большая, что означала смерть, если я смирюсь и сдамся. Мне казалось в тот момент, что кровь кипит в моих жилах. Даже в бою, когда я спасал отца и смерть смотрела мне в глаза, я не испытывал ничего подобного.
— Все конечно, Публий, — отозвался Метелл и примиряюще протянул руку. — Армии нет, и взять ее негде. Все, кто был, пали. Ганнибал пойдет на Рим, и через четырнадцать дней уже будет у ворот Города. Женщины и дети не защитят стены.
— Пуниец не сможет взять Рим, — пробормотал Аппий Клавдий за моей спиной — правда, не очень уверенно. — Там еще остались два легиона, и мы только что отремонтировали стены и…
— И там наши старики-сенаторы, — хихикнул юный Сервилий. — Наш Фабий Медлитель. Он предложит еще поводить за нос Ганнибала лет пять, пока не подрастут новые бойцы.
— За нас будут сражаться наши рабы, — хмыкнул Метелл. Как это ни смешно, но в этом он оказался провидцем.
— Суки, уроды, трусы! — заорал я так, что они — поголовно все — невольно втянули головы в плечи, а кое-кто даже сполз со скамьи. После шипения-шепота этот ор грянул как гром Юпитера. — Вы решили предать и продать Республику, когда она ранена и истекает кровью… стая шакалов.
Я схватил меч двумя руками и поцеловал клинок в приступе какого-то исступления. Мне казалось, что голова моя пылает, охваченная нестерпимым жаром, а во рту была такая горечь, что я готов был плеваться ядом.
— Клянусь Юпитером Всемогущим и Величайшим я никогда не покину Рим и не отступлюсь от него, и никому из вас не позволю этого сделать. Пока мы не признали поражение, мы непобедимы! [49]
Несколько мгновений они смотрели на меня, опешив. Воцарилась тишина. Слышно только как потрескивает горящее масло в светильнике.
— Клянитесь в верности Риму, иначе я убью вас! — заорал я и выставил в сторону Метелла клинок.
Их было человек пятнадцать. Я — только вдвоем с Аппием — и то не уверен, что Аппий стал бы сражаться на моей стороне, если бы эти пятнадцать схватились за мечи и ринулись на меня. Но я был готов биться против них один и готов был их убивать. Они не двигались, продолжали сидеть. Молчали. Потом кто-то икнул. И это прозвучало как сигнал побудки: юный Семпроний первым приподнялся и поцеловал клинок:
— Клянусь…
— Публий, — покачал головою Метелл. — Это глупо. Мы погубили три армии. Требия, Тразименское озеро, Канны. Все кончено. Кто будет биться теперь? Дети? Женщины?
— Мы живы. И Рим не погиб. Будет надо — на стены встанут женщины и дети. Клянитесь!
Если бы он отказался, я бы пронзил его мечом. Наверное, он понял это, потому как медленно сполз с обеденного ложа и, бухнувшись на колени, приложился губами к металлу.
За Метеллом гуськом потянулись остальные.
— Неужели ты веришь, что мы отстоим Рим? — спросил Семпроний и нелепо хихикнул.
— Я это знаю! — прорычал ему в лицо.
Нечасто потом вспоминал я ту ночь и ту клятву — уродливые тени собравшихся по углам — скрючившиеся фигуры за столом, разлитое вино…
Но когда Порций Катон распинался в сенате, заявляя, что я недостаточно люблю Республику, что я предал и продаю ее за сокровища Антиоха, тогда будто неведомая рука запалила факел и осветила в моей памяти ту ночь, триклиний в незнакомом доме и лица собравшихся.
Я хотел напомнить Катону о страшном вечере в Канузии, о сборище пьяной отчаявшейся молодежи и о клятве. Но передумал. Потому что много лет спустя были еще одна ночь и еще один разговор. И тот, второй разговор, перечеркнул мое геройство отчаянной ночи в Канузии.
* * *
Приходившие на следующий день в наш городок люди доносили вести самые печальные — о тысячах убитых, о сдаче большого лагеря, а вслед за ним и малого. Правда, один из беглецов сообщил, что ускакал с поля вместе консулом Барроном, и что тот спасся из битвы, так что префект не ошибся, уверяя, что консул уцелел. Но и я был прав, предрекая префекту бесславную сдачу лагеря и плен.
Гонец сообщил, что вместе с беглецами консул направился в Венузий. Принесший эту весть человек отстал от крошечного отряда, потому что под ним пал раненный в битве конь, и парень пешком доковылял вместе с несколькими беглецами до нас. Как выяснилось, кроме рядовых легионеров, с беглецами на другой день к нам в Канузий пришел трибун Первого легиона Фабий Максим, сын Кунктатора.