Единственным, кто не принимал в этой кутерьме участие, был Арчибальдо: он с трудом взобрался на скамью, и теперь возраст и достоинство обязывали его утвердиться на ней. Застыв в величественной позе, он взглядом военачальника следил за стычкой.
Но как только авангард подступил к сенбернару, тот повалился на спину и в восторге стал кататься по полу. Тотчас враждебное тявканье перешло в дружелюбное, вся свора затанцевала вокруг пса, запечатлевая на его курносой морде быстрые поцелуи, кувыркаясь через его гигантское белокуро-не-чистое брюхо. В довершение к сцене из «Путешествий Гулливера», разыгранной в собачьем мире, полугодовалый младенец на руках молодой женщины, деревянные башмаки которой только что цокали в коридоре, перепугавшись столпотворения, поднял отчаянный рев. Де Колана, прислонясь к печке, содрогался от беззвучного смеха. Но наконец, схватив трость, стукнул по столу и гаркнул:
— Fermati adesso![45]
По его приказу свора сей же миг оставила сенбернара в покое. Тот поднялся во весь свой огромный рост и, тяжело ступая, подошел к нам — обнюхать пришельцев.
— Дадададада, — ласково заговорил я. — Хороший пес, большой пес, очень хороший большой пес.
Сенбернар тут же положил тяжелую курносую морду мне на колени и измусолил штаны.
— Барррри! — прикрикнула женщина, грозно раскатив «р».
Барри пускал слюни, он явно благоволил ко мне.
Держа одной обнаженной рукой крикуна, женщина, приподняв голую ногу, сняла zoccolo[46], точным броском швырнула его, угодив в назойливого пса. Тот мгновенно освободил меня от своих слюнявых нежностей и, поджав хвост, неуклюжими прыжками, точно деревянная лошадка, выскочил за дверь. Женщина захлопнула ее и, прихрамывая на разутую ногу, подошла к нашему столу, сунула ногу в отлетевшее zoccolo, показала в улыбке щербину и, перекрикивая рев младенца, воскликнула красивым, с переливами голосом:
— Ессо, ессо, il dottore de Colana! Buona sera. Come stà, dottore[47]?
Не дожидаясь ответа, она стянула одну из тряпиц, в которые закутан был младенец — неопрятно-розовый шерстяной платок, — перегнулась через массивный стол и с энергичной деловитостью стала стирать хлопья собачьих слюней с моих брюк, при этом мне волей-неволей пришлось вдыхать невинный, не без приятности запах младенческой мочи и свернувшегося молока. Правду говоря, меня смущало, что совсем чужая молодая женщина протирает мне брюки в паху. Адвокат догадался об этом по выражению моего лица и, вновь откинувшись к печке, насмешливо фыркнул. Но тут же склонился в шутливом поклоне, опершись о стол, весь в дырках от сучьев, изрезанный прожилками:
— Grazie, donna Teresina, molto bene, mmm. E come stà la signora e suo marito?
— Abbastanza bene, grazie, dottore[48], — ответила она и оставила меня в покое.
— Grazie, grazie[49]. — Я попытался изобразить улыбку.
Де Колана наслаждался моим смущением, словно сам подстроил каверзу, и от удовольствия вздувал космы усов, пока Терезина заворачивала младенца в платок.
Неряшливая черноволосая женщина, жирно-блестящие косы уложены на ушах, вокруг шеи замотан шарф, смахивающий на старый чулок. Бордовый вязаный корсаж-безрукавка со спущенными петлями, а верх так вырезан, что открывает округлую наготу — не сказать, чтоб некрасивых, — тугих, отливающих оливковой смуглотой плеч, перетянутых многочисленными тесемками; и теневая ямка, углубленная слишком тесным лифчиком, что сдавливает тяжелую грудь, тоже открыта. Из-под корсажа вылезают бесчисленные завязки; выцветшая, вся в пятнах ситцевая юбка, едва доставая до колен, обтягивает выпирающий живот, голые сильные ноги забрызганы навозной жижей. И все же было в этой еще молодой черноглазой неряхе что-то истинно женственное. Стоило забыть ее испорченные зубы, открывающиеся в угрюмой усмешке, неряшливость, невыигрышную прическу, и ты понимал: она из тех южнодеревенских юных красавиц, что, став матерями, быстро грубеют и будто нарочно пренебрегают своей внешностью.
Непрерывно шикая на ребенка, Терезина с таким ожесточением качала его, что он тут же прекратил рев. Внешне он мало походил на мать. Куда светлее кожа, чем у нее, черноватый с рыжим отливом пушок на голове, очень схожий, подумал я, с мехом сурка; он таращился на нас удивительными по цвету и выражению глазами, красноватыми, почти как у альбиноса, в которых притаилась какая-то врожденная, не свойственная детям недоверчивость.
— Un bambino? — спросил я.
— Si, signore, un bambino[50].
— Эхм-хмм-м, cominciamo con due Strega.
— Stà ben’[51], — согласилась неряха и зацокала из зала.
— Пп-хмг! — взорвался смехом Грушеголовый и потянулся ко мне: — Покажите-ка… покажите-ка мне место, где, эм, эта исполинская зверюга вас обслюнявила. Покажите мне точно, где донна Терезина вас протерла, где… где…
— Хи-хи. Не беспокойтесь, адвокат. Табу не затронуто.
— Табу! Пп-хнг! Вот это оригинально выражено. Хороши же вы, Черно-Белый, с вашим табу… хм, дада, Терезина Клавадечер. Чинка из Бергамо.
— Что значит: чинка?
— Чинки, ммм, — заворчал адвокат, скорчив кислую гримасу, — да так обзывают швейцарские немцы итальянцев.
— Почему?
— Известно вам, что такое «мора»?
— Нет. А что это?
Он неловко поднял сжатый кулак, рывком выбросил два, потом три, потом все пять пальцев и выкрикнул:
— Due… tre… cinque!..[52]
— А, игра такая, — кивнул я.
— Итальянские сезонники, э-э, переходят сюда через Готард, вечерами они играют в эту игру: cinque-cinque-чинк-чинк. Вот их и обозвали «чинки».
— А у нас в Австрии их называют «кошкоеды». Они якобы едят кошек. Впрочем, я не очень-то одобряю подобные прозвища. Прозвища, какие один народ дает другому. Я одобряю только те, какие народ дает себе сам.
— Хм. К примеру: Füdlibürger…
— Füdli… Это что еще такое?
— А так называют швейцарские немцы своих собственных бюргеров. — Он хитро прохрипел: — Задница это, дорогой однокашник. А все вместе задобюргеры.
— Весьма изящно сформулировано, — похвалил я.
— Хэм-да… да-да, Терезина Клавадечер…
Ожидая вечерней кормежки, вся свора в образцовом порядке восседала на полу вокруг нас; Патриарх положил лапу на согнутую руку хозяина; терпеливым и напряженным взглядом блестящих круглых глаз псы уставились на своего господина.
— Да-да, Терезина…
Де Колана застыл, прислонясь к огромной печи, в которой уже не потрескивало. Пощипывая усы, он молча, недвижно уставился в свинцовые сумерки за окнами-бойницами. Казалось, он внезапно глубоко задумался, и я рад был, что он принадлежит к тем редким людям, в чьем присутствии можно непринужденно молчать.
Вдалеке, точно заглушенный низкими клубами туч, жалобно звякал вечерний колокольчик. Низко и протяжно загудел церковный колокол в Сильс-Базелье. Два-три последних медли-тельно-затихающих звука, и колокол умолк, и только в дальней дали все жаловался и жаловался приглушенно звенящий колокольчик. Наконец замолчал и он. Теперь в маленьком зале наступила полная тишина.
Тут вошел хозяин. Скамеечку он отстегнул и топал, зажав в узловатых кулаках две стопки и бутылку, по скрипящим половицам.
Де Колана тоже проскрипел:
— Salute[53].
Он ухватил свою трость, но не за ручку, ручкой он нервозно помахал перед моей грудью.
— Un’amico di Vienna, — представил он меня. — Poeta-giornalista esiliato. — Теперь янтарная ручка качнулась в сторону крестьянина. — Синьор Клавадечер, padron della Chesetta Grischuna[54].
Хозяин не проронил ни слова. Поставил бутылку и рюмки — звяк! — на стол. Подал адвокату руку, но, коротко тряхнув ее, тотчас вырвал и сграбастал мою. Густо поросшая волосами пятерня тисками сжала мои пальцы, я ощутил загрубело-шершавую кожу.
Осанистый, в тяжелых, заляпанных глиной сапогах, в залатанных штанах, он был в белоснежной рубашке, которую, по всей видимости, сию минуту надел, и в расстегнутой черной жилетке. Необычайно светлокожий, жесткие черноватые волосы с рыжим, как у сынишки, отливом, смахивающие на сурковый мех, смочены и аккуратно приглажены: он только что привел себя в порядок. Глаза, как у альбиноса, мерцают красноватым блеском, смотрят подозрительно и тоже, как у мальчонки, сверх-настороженно.
Молниеносно наклонив бутылку, он с удивительной меткостью налил полные рюмки светло-золотистого ликера, не глядя более на нас. Маслянистый ликер скорее подходил к десерту, по я слова не проронил об этом. Де Колана осторожно сунул рюмку под бахрому усов, опрокинул ее с закрытыми глазами, довольно что-то проурчал, точно бы какие-то его усилия увенчались успехом, хлопнул себя ладонью по лбу и, стремительно огладив усы, нервозным кивком велел padrone налить вторую рюмку.
— «Стрега»! А вы, Черно-Белый, почему не пьете? Уже вечер, — добавил он не без лукавства.