Он впервые пригляделся ко мне, и его красновато-поблески-ватощий взгляд остановился у меня над глазом. Внезапно на его невозмутимо-замкнутом лице отразилось любопытство (к этому я привык), а затем удивление; но потом… да… еле приметный испуг? Он тяжело задышал. Будто хотел что-то спросить. Не укрылась его тревога и от де Коланы. Вяло повернув голову, де Колана проследил за его взглядом, уставился на мой лоб. Едва уловимая, истинно дьявольски-лукавая усмешка тронула усищи адвоката, хотя сам он заботливо накладывал картофель на мою тарелку. Хозяин, схватив со стола бутылку «стреги», повернулся на каблуках, быстро опустил заслонку и выскочил из зала.
— Почему, собственно говоря, ваш друг Клавадечер так странно меня разглядывал?
Пренебрежительный взмах дрожащей руки. Но за свалявшимися космами усов притаилась все та же чертовски хитрая ухмылка. Де Колана поднял свой полный стакан. Вино засверкало в сером свете непомерно растянутого дня, оно засверкало, точно огромный рубин. Де Колана поднял стакан медленно, торжественно и вместе с тем осторожно, пытаясь унять дрожь руки. Ему это не удалось. Вино расплескалось, залило галстук и сорочку, на ней расплылись два безобразных фиолетовых пятна; неудача, которой де Колана не придал никакого значения. Он поднял стакан к самому носу и торжественно объявил:
— Salute, Черпо-Белый-Бело-Черный.
— Salute.
Мы выпили; вся свора неотрывно следила за каждым нашим движением. Де Колана вскинул брови, уставился на меня выжидательно. Точно так же и свора. Вино это не обладало благоуханным букетом многолетней выдержки, которое отличало вельтлинское тен Бройки. Тяжелое и обжигающее, но терпкое и дивно освежающее, как железистый горный ручей, оно ударило мне в ноги, вызвало едва уловимую судорогу во лбу.
— Превосходно.
— Да-а-да, вельтлинская лоза. Ее воспел Конрад Фердинанд Майер[55]. — Де Колана склонил голову набок, прищелкнул. — Теперь я прочту вам стихотворение, подождите-ка…
Пурпурная вельтлинская лоза
Купается и сияньи солнца,
Сегодня мне хотелось бы…[56]
мм, и так далее… хм, а потом… буйное цветенье… ммм… напоен соками родной земли… родной земли… нет, не помню… Ах, вот:
Из листвы выглядывает смело
пронизанная жаром…
пронизанная жаром… нет. Нет, не помню. Нет. В прошлом году я еще читал его наизусть. Первого августа прошлого года… Ничего не поделаешь, э-э-э, старость…
— Я очень люблю Конрада Фердинанда, — беспечно заметил я, — ко стихов тоже не запоминаю. Даже своих собственных.
Де Колану это нисколько не утешило.
Тут в дверях появился хозяин с охапкой поленьев. Он появился, подозрительно оглядывая нас. Теперь и меня нащупал прожектор его подозрительного взгляда. Но мы молча ели и пили, и он сбросил охапку у печи. Распахнул дверцу, присел на корточки, сунул в печь поленья, раздул огонь. Поднялся и, тяжело топая, вышел. В печке, огромном, излучавшем тепло домине, послышалось глухое потрескивание, жареная картошка издавала приятный аромат; и крестьянский хлеб, и золотистый сыр — пол-огромной головы, — и кедровая обшивка стен пахли ароматно, а вино ПРОНИЗЫВАЛО ЖАРОМ, да, действительно: оно пронизывало жаром (честь и хвала Конраду Фердинанду Майеру за этот образ). Казалось, наслаждайся в свое удовольствие. Но что-то мне мешало, что-то, не поддающееся определению. Не мысли о Двух Белобрысых, не смерть Максима, не странные поступки Ксаны, не тайная тревога за Джаксу, за завтрашний день; чем больше я пил, тем дальше отодвигались все эти заботы, уступая место тревоге переживаемого часа. В нем самом, располагающем к краткому забвению и наслаждению, заключено было нечто странно пугающее и чуждое. Вполне возможно, что виной тому был серый день, не имевший, казалось, начала и — как это ни бессмысленно — конца. Просто на улице было все время светло; и этот белесый свет, черт его побери, неотступно заглядывал в окна-бойницы, будто земля сделала привал, прервав свой бег вокруг солнца. Правда, от самого долгого дня в году нас отделяли всего только десять дней. Но то, что этот июньский день в высокогорной долине словно прикидывался осенним, навевал похоронное настроение, точно был поздненоябрьским днем и никак не желал уступать место ночи, создавало ощущение нереальности. Мой взгляд опять упал на матово поблескивающую горку с призами, на чучело сурка…
— Да, кстати, несчастный случай, на который вы намекнули, — внезапно прервал я своей болтовней наше крестьянское пиршество. — Ведь я, чего доброго…
Но де Колана — он сглотнул с вином все свои печали, бахрома его усов блестела от масла — посмотрел на меня плутовато и прервал, застучав тростью по заслонке. Тотчас, тяжело топая, в зал вошел Клавадечер.
— Pronto[57], — он плюхнул второй двухлитровый графин на стол, хотя и первый еще не был допит. Бам! — захлопнулась за ним дверь.
— Арчи!.. — прокаркал адвокат. — Припсипе!.. Борджиа!.. Феличе!.. Саксо!.. Боруссия!.. Лукреция!.. Кончетта!..
Оп нарезал на куски три копченые колбаски и по очереди выкликал спаниелей, отрывисто, резким голосом, как унтер-офицер на поверке роты (хотя голос его скорее напоминал ржавый скрип). Выкликнутый пес быстро-быстро выскакивал вперед и начинал пританцовывать на задних лапах. Копченая колбаса описывала в воздухе дугу — пес хватал ее и ретировался. Те, кому еще ничего не досталось, застыв по стойко «смирно», даже не пытались выхватить у выкликнутого кусок, они словно каменели от зависти.
— Браво! Должен сказать, адвокат, вы могли бы выступать в цирке. Как мой тесть.
— Ваш, хм-м, тесть? Кто же он?
— Джакса, — чуть ли не выкрикнул я. «Пронизанная жаром вельтлинская лоза» действительно превосходна. Я пил стакан за стаканом. И это подкрепило меня.
— Ведь это же, э-э-э, это «Джакса и Джакса»?
— Угадали! — выкрикнул я.
— Подумать только. Стало быть, стало быть, я в самом деле польщен, хум-ррум… С зятем… хнг-хнг-хнг. Он же гений своего рода, если мне позволено будет так выразиться.
— Вам позволено.
— Минуточку, когда же… когда же я его видел… — Он рассеянно отер салфеткой лицо. — В седьмом. В тысяча девятьсот седьмом году в… эгх… в берлинском цирке Шумана. Могло это быть?
— Это могло быть.
— На коне… и на каком еще… на каком еще… Per bассо![58] Не конь, а белоснежный иноходец, должен вам сказать, чистокровный арабский иноходец. Полковод Полковин! Взрывы хохота, Черно-Белый, могу поклясться: вз-ры-вы хохота… Дадада, «Джакса и Джакса»… Громкое имя! Имя из других, эгм-эун, времен… и нынче еще звучит, но… Вы, Черно-Белый, быть может, и не поймете… Нынче людям не до смеха… Я утверн? — даю, — внезапно гаркнул он чуть ли не с возмущением, — нынче людям не до смеха! — Он помедлил. — Где живет ваш тесть?
— В Радкерсбурге, Южная Штирня, у самой югославской границы и недалеко от венгерской.
— Тактактак, — ухмыльнулся он довольно. — Но… он больше уже не выступает?
— Нет. Уже два года не выступает.
— Ухм. Сделайте мне одолжение, Черно-Белый. — Замасленная бахрома его усов поблескивала. — Если будете ему писать…
передайте привет от ммм… от адвоката… Гауденца… де… Колаиы… его старинного почитателя.
— Будет сделано!
— Ааа… — Он схватил оба графина за горлышки, наполнил наши стаканы, расплескав вино; взял свой стакан и, опираясь спиной о печку, приподнялся.
— Великий Джакса… пусть здравствует! — торжественно прохрипел он, качнув стаканом у самого носа.
И я поднялся.
— Пусть здравствует, — повторил я странно-беззвучным голосом, а лоб тотчас дал о себе знать.
Мы со звоном чокнулись, выпили, он грузно сел и вновь схватил графины.
— И пусть здравствует, — прокаркал он, — наша корпорация…
— За это, к сожалению, я чокнуться не могу. Не удостоился чести быть членом… Не носил форму корпоранта, — поправился я, не желая обидеть его.
— A-а, желторотый безусый фукс![59] — Де Колана выпрямился, изо всех сил пытаясь грассировать. — Да тебе еще во второй семестр перешагнуть надобно… — Он оторвал от сигаретной коробки картонную полоску. — Вот огонь у нас сейчас будет… — Он достал спичку, поджег полоску, — хнг-хнг… — и стал размахивать над самой моей головой, то ли благословляя, то ли пытаясь опалить. — Так! А теперь заслуженный фукс де Колана, председательствуя за сим столом, — он хватил тростью по столу так, что сковорода, тарелки, стаканы подскочили, вино расплескалось, а свора залилась лаем, — избирает студиозуса Черно-Белого своим лейб-фуксом! С сей минуты ты, эхг, эхм-э, ты подчиняешься только мне… на всю жизнь… на всю жизнь…
— Ну знаешь ли, Колана, я искренне тронут.