– Ну… европейцу трудно понять, почему поселение в пятьсот человек у вас городом называется. Что еще не так?
Нагой помялся, потом прямо взглянул в глаза собеседнику и тихо заговорил:
– Ты, Еремей Ульяныч, почти двадцать годков на Руси прожил, вон, как по-нашему шпаришь. Добра твоего никогда не забуду… как прятал меня от ищеек годуновских, как сам при этом жизнью рисковал, а не выдал! Тогда убивали не только тех, кто видел убийство царевича Димитрия, но и тех, кто самовидцев слушал. Все помню! Как грохотали в твою дверь сапоги, а ты меч свой из ножен потянул… закрою глаза, и слышу этот шорох – сталь о кожу!
– Перестань! Я дяде твоему, Федору Нагому, тоже многим обязан. Да и ты, Михал Михалыч, не раз мне спину прикрывал. Квиты.
– Нет, не квиты! То на тайной службе было, Лизавете-королеве, да Якову-королю. За службу я поместье с гербом получил и живу припеваючи. Детишкам есть что оставить… детишки, правда, ни гу-гу по-русски, ну да ладно. Я к тому, что тебя, Еремей Ульяныч, благодетелем своим считаю и другом, а сказать должен – грех на тебе!
Появление слуг с подносами прервало разговор. Многолетняя привычка разведчиков заставляла быть осторожными даже тогда, когда существовала почти абсолютная гарантия, что русского языка в радиусе многих миль вокруг не знает никто. Останавливало это неуловимое «почти».
Позавтракали с аппетитом, под традиционный стариковский разговор: «Там болит, здесь стреляет». Лишь когда слуги унесли последний поднос, а сэр Джером раскурил трубку с длинным тонким чубуком, он благодушно спросил:
– Какой еще грех?
– Клевета, Еремей Ульяныч. Половины тех гадостей, что ты написал про царя Ивана, не было.
– Знаю. Но ведь другая половина гадостей – была?
– Было гораздо больше и страшнее, чем ты написал, но это – его грех, и сейчас он за то ответ держит, а вот клевета – твой. И так человек тяжкий груз на тот свет потащил, а ты ему еще добавляешь. За что ты его так ненавидишь? Лично тебя он просто осыпал милостями…
– Дай-ка подумать, – сэр Джером задумчиво уставился в прошлое, которое видел в клубах табачного дыма, и надолго замолчал. Наконец разглядел что-то, усмехнулся и удовлетворенно кивнул головой. – Чтобы объяснить это как следует, Шекспир[134] нужен. Помнишь того лысого поэта, с которым я тебя знакомил лет десять-пятнадцать назад? Недавно вышел в свет фолиант его пьес, очень занятно, почитай. А! Ты же и не читаешь ничего, кроме Библии…
– А больше ничего человеку и не нужно… еще жития православных святых, да здесь их и не достать, – Нагой не отводил от Горсея испытующего взгляда. – Да ты говори, хошь сам, хошь через Шекспира своего лысого…
– Ну, если всю правду, то это страх. Я бывал в разных переделках, во многих – вместе с тобой, и никогда никто не называл меня трусом. Но после встреч с вашим царем мне пару раз приходилось штаны менять, и не в переносном смысле. Я встречал в книгах такие сильные выражения, как «застыл от ужаса», «смертный страх охватил его», и так далее. Пробегал глазами и не обращал внимания, думал, это просто так принято у литераторов. Так вот, когда я увидел Ивана Грозного, вспомнил все эти выражения, еще и свои придумал.
– Поэтому ты и написал, что он тысячу девиц растлил, да тысячу младенцев, детишек своих, собственными руками задушил?!
– Положим, это он сам мне сказал, я ничего и не придумал!
– А показать тебе, как?
Нагой встал, сделал «страшное» лицо и начал дико вращать глазами. Пальцы вздетых над головой рук зашевелись, как лапки у паука, а из оскаленного рта послышались заунывные, мертвящие звуки:
– Я тысячу девиц растли-ил!!! Я тысячу младенцев задуши-ил!
Когда Горсей подавился дымом от хохота, Нагой со смешком добавил:
– Да, любил государь пошутить, покривляться, что и говорить! Перед крымскими послами такое устроил[135], что вся Москва смеялась… сквозь слезы. Но надо же отличать шутку от правды!
– Ага! – легко согласился Горсей. – Шутник был государь! Я его шуточки хорошо помню.
Он выпустил целое облако сизого дыма и начал задумчиво что-то рисовать в нем чубуком трубки. Наконец, рисунок окончательно сложился в старческой памяти, и сэр Джером веско сказал:
– А вот еще хорошая шутка: приказал повесить князя Овцына, а рядом с ним настоящую овцу; вроде как, две овцы рядом висят. Меня еще локтем в бок тыкал, предлагал вместе посмеяться; в гробу вспоминать буду.
– Но он же и много хорошего сделал: татар усмирил, постоянное войско создал, а уж управление державой придумал такое, что благодаря ему Русь пережила Смуту!
– Ну да, ну да. Только никой бы Смуты и вовсе бы не случилось, если б царь Иван своими «шуточками» страну не разорил!
Нагой сел обратно в кресло, плечи его бессильно опустились; ответить было нечего.
– Бог ему судья, Ульяныч, – тихо сказал он. – Бог, а не ты. Царь Иван каялся, он старался вырваться из греха, подняться над собой. Он, как моя родная страна: сил – немерено, света хочется, добра, а вместо этого – пьянство, разгул, мордой в грязь; и снова на ноги, и к свету, к свету! Вам, европейцам, не понять этого, хоть и сотню лысых Шекспиров вместе соберете. Вот ты, умнейший из англичан, встречался с нашим святым, Микулой Псковским, и что увидел? «…Мошенника или колдуна, жалкое существо, нагое зимой и летом…»[136] Вот уж поистине: «уста имут, и не возглаголют; очи имут, и не узрят»[137]! Ты каждый день видел, как мучается царь Иван, и не пожалел.
– Но разве можно жалеть упыря, тирана, кровопийцу?!
– Можно, Еремей Ульяныч, и нужно, если тиран кричит, просит тебя о жалости, умоляет, руки к тебе тянет! Милосердие Божие выше человеческой справедливости, а нам всем стоять перед Высшим Судом, никто этого не избежит. Может быть, тогда и зачтет нам Господь капельку жалости к тому, кого и пожалеть-то невозможно? Может быть, эта капелька окажется решающей для нашей судьбы?..
Повесть из недавних времен
Имена и некоторые названия изменены, так как живы еще дети и внуки непосредственных участников событий. Особую благодарность за уникальные сведения о блаженной Матроне Анемнясевской автор выражает Бугаенко Татьяне Андреевне, поделившейся воспоминаниями своей бабушки, Урклиной Домны Александровны (1890–1977 гг.)
«Ну и дорога! Это не дорога, это издевательство над самим понятием перемещения в пространстве! Что это за дорога такая, которую в некоторых местах надо лесом объезжать?! Нет, в социализм по такой дороге не въедешь!» – так размышлял сотрудник УНКВД по Московской[138] области, старший лейтенант госбезопасности[139] Маузер.
Свою природную фамилию – Хамерклоп – он поменял еще во время гражданской войны, что в те времена делалось исключительно легко, и старорежимные свои корни вспоминать категорически отказывался.
Что это еще за «клопы» такие во время грандиозной революционной бури?! Правда, многие в руководстве смеялись, прочитав его анкету, и не раз этот смех становился на пути карьеры, но… где они теперь, те, кто смеялись? Исчезли куда-то… у Маузера даже примета сложилась, верная примета: если кто из начальства уж очень веселится по поводу его фамилии-имени-отчества, значит, исчезнет скоро.
А ему что? Пусть люди смеются, коли весело им. В далеком детстве мудрый дедушка не раз говаривал: «Не огорчайся, Изя, если люди смеются над тобой. Смеются – значит, радуются, а если радуются, то и не обидят!» Его, и правда, не обижали.
Пусть служба в рязанской глухомани, в медвежьем углу; пусть его считают глуповатым и карьерный рост, видимо, достиг потолка, пусть! Зато и спецпайки, и путевки в лучшие санатории страны он получает исправно, а вот некоторые весельчаки почему-то машут кирками на дальних стройках социализма. Говорят, недавно сам Генрих Ягода[140], нарком внутренних дел, чуть не лопнул от смеха, читая личное дело старшего лейтенанта Маузера: «Был клоп – стал Маузер. Растут люди!» Жалко будет, если и Ягода исчезнет. Все-таки, нарком до благоразумной смены имени назывался Енох Иегуда…
– Далеко еще? – раздраженно спросил чекист, в очередной раз крепко приложив тощий зад о жесткое сиденье «полуторки»[141].
– До поворота с шоссе на проселок еще пять километров, товарищ старший лейтенант, – ответил шофер.
– Какое шоссе?! Где?!
Дорога, будто испугавшись, стала ровней, и мысли Маузера опять потекли плавно:
«Не знал я, когда брал боевую фамилию, что у товарища Маяковского есть стихотворение «Левый марш»[142], а то еще бы подумал. Долго не мог понять, почему простое обращение председателя на партийном собрании: «Ваше слово, товарищ Маузер!» – всегда вызывает нездоровое веселье аудитории. Надо же, как подгадил Маяковский! И ведь не холомозер[143] какой, а великий пролетарский поэт! Зато после Гражданской, во время кампании по изъятию церковных ценностей, никто из церковников не улыбался, услышав грозное имя: «Изя Гадович[144] Маузер». Товарищ Ленин тогда приказал, пользуясь уникальным историческим шансом, расстрелять как можно больше попов, и чекисты выполнили его приказ! Жаль, что не всех…»