Я спустился к переправе, где как раз пристала лодка с другого берега. Царский перевозчик не соглашался перевезти меня, но я соблазнил его медной монетой. Желтые воды Янтры несут мусор и пенятся у берегов. Подумалось мне, что неплохо бы стать перевозчиком. Найти бы где-нибудь переправу, купить лодку, поселиться в хижине на берегу. Этими мыслями отгонял я мысли о матушке и сестре, но обе не шли у меня из головы. Я успокаивал себя тем, что царь не оставит их без содержания, да и дядюшка наш тоже позаботится о них. Но если турки войдут в Царьград, что станется с царицей Денницей? Отведут в гарем басурмана, чтобы тешился он лебединой её плотью. Что делать — не стало Денницы, как не стало прежнего Эню. А теперешнему ни до кого нет дела. Однако ж зачем торчал я перед отчим домом и разыграл комедию? Чтобы посмеяться над пригожим отроком? Нету больше тебя, отрок, был ты ложью, дьявольским отродьем, покойный отец твой прав. Разве может Искариот иметь мать и сестру, а если есть они у него, смеет ли предстать пред ними? Душа его трепещет, бес гордыни нашептывает: «Мученик ты со своей страшной истиной, нет у одинокого духа твоего ничего общего с ними, величием подобен ты брату божию…»
Смотрю — перевозчик повесил у носа лодки иконку с образом святого Николы. Я дотянулся и незаметно сбросил её в Янтру. Вот так, чтобы уж не оставалось никакой надежды!..
Решил я пойти на Святую гору, заночевать в монастыре пресвятой Богородицы Одигитрии. Но пока добрался, монастырские ворота были уже на запоре и пришлось искать ночлега в одном из строений, оставшихся после престольного праздника, когда гулянье у стен монастыря продолжается целую неделю. Я вошел в пустой сарай, пропахший прошлогодней соломой. Внутри трое запоздавших, как и я, монахов сидели у небольшого костра, ужинали и грелись. Один из них был пьян. Самый старший спросил: «Откуда, брат, из какой обители?» «Здешний», — ответил я. «Отчего же без крова?» «На то воля божья», — и наклонился за охапкой соломы, постель себе сделать. При этом выпал у меня из кармана кошель, монеты звякнули, и все головы повернулись ко мне. Старший повеселел, сотоварищам подмигнул. Глаза у него запавшие, борода с проседью, лба из-за лохм не видно. «А мы, — говорит, — издалека, из царя Страцимира державы, на богомолье пришли. Этот брат перебрал хмельного, еле дотащили его и оттого припозднились. Грехи наши тяжкие! Помилуй нас, Господи!» «Грехи? — говорю. — Что у вас за грехи? Пустяшные. Кабы у вас хвосты повырастали, дело другое».
Тот глаза выпучил. «О каких хвостах речь ведешь?» — «Не о лошадиных, не о воловьих, и не об ослиных». И смеюсь.
«А у тебя вырос?» — спрашивает. «У меня он, святой отец, с самого рождения. Желаешь взглянуть?» — сунул я руку в карман и вытащил оттуда потертый лисий хвост, что от проданного меха остался. Помахал этим хвостом меж колен недолго, чтобы толком не разглядели, и опять спрятал. «Эй, постарше который, — говорю, — поди сюда, открою тебе, когда тебя повесят». Все трое креститься принялись. «Да за что меня вешать?» «За праведность твою. Может, завтра». «Ты, — говорит, — не шути этак, а то Рогатый — он тут как тут».
Рядом с дверью засов стоял, здоровенная дубина. Схватил я ее и говорю: «А ну задирайте рясы, погляжу, нашенские вы иль нет. Вставай!» И взбрело мне в голову крикнуть по-совиному. Как они все трое вскочат, а я давлюсь от смеха и с дубиной в руке подступаю к ним. Повыскакивали они за дверь и растаяли во тьме ночи. А я заложил дверь засовом и лег, только сон не шел. Бес донимал да голод. Встал я поискать, не осталось ли чего после монахов, нашел кусок вяленого мяса. Жесткое было оно, пересоленное. Лег снова на солому спать, лежу и размышляю: «Если агаряне осадили Царьград, то придут они и сюда. Начнутся тогда чудеса… Любишь ты, человече, бедствия, нравится тебе тешиться зрелищами невиданными, злосчастьями себе подобных и ожиданием конца света — в надежде, что погибнешь последним…» С этими мыслями я заснул. Разбудил меня собачий вой. Прислушался — ни одна собака не лает, а словно глухонемой пытается сказать что-то. «Аа-я-я! Аа-яя!» Оказалось, кричал с монастырской башни иеромонах Данаил — не умер он, ещё сражался с демонами. Сквозь щель в стене сарая посмотрел я на башню. Высится темная, квадратная, над нею болезненно мерцает лунный серп, опутывает зубцы голубоватой паутиной. Из бойницы рука виднеется, машет — это Данаил. Кого звал он? Не стало у безумца слов, ибо бесовство кончается немотой. Я снова лег. Грохочет Янтра, стонет и вопит Данаил, эхо разносит его безумие. Больны были души человеческие и весь мир. «Постарайся найти переправу, лодку да веревку», — сказал я себе и заснул. А на другое утро сошлись мы с отцом Лазаром в Устье, где его ожидали телохранители. Узнав, что турки осадили Царьград, они защелкали языками и заохали — какая добыча достанется агарянам, если возьмут они город! «Сатанаил пересиливает своего брата. Сбывается предсказанное», — сказал отец Лазар, гладя свою бороденку. Она была реденькая, черная, а сам он сухой, юркий, как ласка. Он продал уже воск, который субботники собрали у диких пчел, и на вырученные деньги купил мула. В Тырновграде надрывались клепала, вторя колоколу на патриаршей церкви — служили молебен во спасение престольного города…
Н
…Одолела меня бессонница. Ночью выхожу из кельи и гляжу на звезды, бывшие мои утешительницы. Оттуда взирает и судит меня Бог. И я то молюсь ему, то его вопрошаю, но ответа не получить мне. А над землею тишина, будто всё идёт по-прежнему, и нет ни плена агарянского, ни рабства…
Возвратившись в селение, я объявил отцу Лазару свои намерения, и он дал своё согласие при условии, что я буду посещать субботы. Пошли мы с Армой искать переправу и нашли на одном из притоков Янтры, неподалеку от монастыря святого Ильи, между двумя деревнями, одна из которых принадлежала болярину Черноглаву. Купил я лодку, набил поперек реки кольев, привязал к ним веревку, чтобы держаться в непогоду. Вырыл яму, из необожженного кирпича сложил стены, крышей покрыл — и жилье готово. Повесил перед домом рыбачью сеть, собачонку бродячую приютил. Однако ж то ли от тяжелой работы, то ли ещё от чего Арма выкинула, и опять пошли у нас нелады. «Твоя вина, что нету у меня младенчика, — говорила она. — О чём я просила тебя, а ты что сделал? И деньги потратил». А я с облегчением думал, что не будет подле меня пищать некрещенное существо.
На лодке своей перевозил я овец, телят, монахов, недужных, шедших в монастырь за исцелением, богомольцев, царских служителей, хоть те и не всегда платили полагающиеся три аспры. Зажил я привольно, в достатке, и к субботникам ни единого раза не ходил. Ничего ведь я от них не узнал. В темной бездне какой свет? Лучше не размышлять, а радоваться нынешнему житью своему, уверенности в своей силе и сокровищнице миробытия, тоже безумного, тоже безразличного ко злу и добру. Так убеждал я себя, дабы заглушить голос совести…
Округлилась невенчанная жена моя, гладкая стала, видная. Глядя, как проворно снуют туда-сюда загорелые её ноги, я гордился: «Красивая жена у тебя, радуйся». Хорошела она, проклятая, и стала уговаривать меня сходить к тыквенникам. «Голову оторву — пригрозил я. — Сама ведь умоляла уйти от них». «Не хочешь туда — пойдем в монастырь, обвенчаемся, как добрые христиане», — всё уговаривала она меня, и понял я, что хочет она снова зачать и от Бога помощи ищет. Когда случалось прийти монаху, просила у него благословения, а меня убеждала не брать с него платы. Снова висели у нас по стенам целебные травы, снова взялась она за ворожбу и заклинания. В лунные ночи ходила по росе и выкрикивала неясные слова, которых и сама не разумела.
У купцов, что скупали излишки монастырских припасов, запасался я горохом, бобами, чечевицей и мукой, так что не было надобности ездить ни по деревням, ни в Тырновград, а половину рыбы из своего улова я отдавал монахам, ибо река входила в монастырские угодья. Зимой, когда река замерзала и лодка сохла, прикрытая рогожами, — доходы мои кончались. Тогда ходил я на охоту, постреливал диких уток, ставил капканы на зверя и потягивал в теплой хижине монастырское вино. Однажды ко мне заявился разбойник Петко Душегуб порасспросить, когда проезжают здесь купцы или царевы сборщики податей, чтобы ограбить их. Предлагал мне половинную долю в добыче. Я отказался.
Славно прожили мы с Армой те годы у переправы, но на третий год начались у меня раздоры с монастырским архимандритом Доросием. Проведал он, что бежал я из Кефаларской обители, видать, и Арма по женскому неразумию сболтнула лишнее. Принялся он бранить меня, что охочусь в монастырском лесу и не посещаю по праздникам церковь, обзывать еретиком и безбожником, стал допытываться у меня, откуда я родом, чем занимался прежде. Должен я, дескать, платить монастырю подать, ибо река монастырская и нету, мол, у меня права селиться на её берегу. Я прикинулся дурачком, не знающим грамоты, но по глазам его видел, что не верит он мне. Красавец был он — с пышной бородой, опрятный, благолепный, и моя молодка на него заглядывалась, отчего возненавидел я его ещё пуще. «Как нам ходить в монастырскую церковь, святой отец, — говорил я ему, — в этакую даль? Мы лампадку жжем, молимся с женой, как умеем в простоте своей». «Отчего, — спрашивает, — не пускаешь жену на молебен и к причастию? Она желает того». «Не могу её одну через лес пустить, отче. А вместе пойдем, дом обокрасть могут, пакость какую сотворить. В праздники на переправе народу особенно много». «Лукавишь, — говорит. — Тот, кто любит Господа, хоть раз в году, а найдет время…» И уезжал, разъяренный. Так подстерегали мы с архимандритом друг дружку, из-за него Рогатый вновь вторгся в мою жизнь, и стал я, безумец, таким, каков я ныне…