— Продолжай… продолжай, прошу тебя…
Только я один заметил это «ты». Сам он уже не владел собой. Жанна была охвачена воодушевлением, увлечена воспоминаниями, а Рено играл в шахматы с неким Гио, который не слишком внимательно следил за своими пешками.
Раз за разом она становилась все смелее и смелее, забывая начинать свою речь со слова «государь», и сразу переходила к делу. А он, в свою очередь, забывал говорить «сударыня», и звал ее попросту, как и положено в ее возрасте, по имени: Жанна. Рено ничего не смыслил в этих тонкостях и видел лишь особую милость в этой скромной непринужденности, глупейшим образом полагая в том свою собственную заслугу. Я вовсе не собираюсь бросить в него камень; у каждого — свой конек, у него — честолюбие; но повторяю: ему тогда было только семнадцать лет, и всю жизнь он провел в подчинении — весьма относительном, конечно! — которого требовал от него Анселен.
— Скажите мне, Жанна, чему же посвящаете вы эти вечера, когда вам совсем не холодно? — спрашивал король.
— Вас удивляет такое времяпрепровождение?
— Конечно!
— Так вот, когда мы сидели в тепле и свете от горящих поленьев, держа в руках стакан с вином или смакуя медовый пряник, щелкая испеченные в золе каштаны и откусывая кусочками цукаты, частичка нашей души бродила в этой стуже, среди скованных инеем деревьев и по замерзшим прудам, расчерченным полозьями саней. Она отыскивала в дуплах зверушек, высматривала птиц, присевших на ветки, и, в силу противоречивости человеческой природы, она смущалась их несчастием, искренне их жалела и одновременно утешалась теплом под крышей своего дома и кругом хороших друзей.
— Боже мой, теперь мне приоткрылось это счастье — это мне-то, знавшему лишь палящее солнце, жгучие пески, скачки по пустыне и ту единственную свежесть, которую дает оазис… Но чем же вы занимались? Господин Анселен играл с приятелем в шахматы, а молодые люди и дамы в это время танцевали? Или же какой-нибудь трубадур пел вам свои песни?
— Ни мой отец, ни его друзья никогда не были столь знатными господами. Обычно он проводил время в кругу наших людей и соседей; лучшим же его другом был наш сержант Юрпель, который в это время обычно поднимался на башню, чтобы застать врасплох стражника. А тот в такую пору только и ждет, когда его сменят, да греет свои окоченевшие пальцы возле переносной жаровни, которую устанавливают наверху.
— Ну а там, внизу, о чем вы вели разговоры?
— Рассказывали об охоте и пели. Мы не вели светских бесед; каждый говорил о своем, делясь нехитрыми размышлениями, или же пел что-нибудь простенькое. Но мы были счастливы в эти часы. Старые служанки, руки которых не привыкли оставаться без дела, пряли пряжу. И жизнь текла так быстро, что кажется сном, от которого я просыпаюсь только сейчас.
— Иногда жалко просыпаться…
— Мне — никогда. Однажды в нашу дверь постучался какой-то изможденный человек, дрожавший от холода. Я принялась за ним ухаживать, и травяные отвары остудили его горячку, а яичные желтки вернули здоровый цвет лица, однако он продолжал кашлять кровью. Он понял, что дом наш не из тех, где для бедных — лишь пустые речи, и испросил моего отца позволить ему умереть здесь. Он успел немного поучить меня музыке и завещал мне свою лютню, сделанную из прекрасного волокнистого дерева с фигуркой Мелюзины на конце грифа.
— Феи Мелюзины, покровительницы лузиньян?
— Да, она слывет волшебной строительницей их мощных замков, но это лишь легенда, бабушкина сказка, пыль в глаза, обман, что лишь дети примут за чистую монету.
— А что, у вас совсем не любят лузиньян?
— Их считают напыщенными и самодовольными.
Услышав эти слова, Бодуэн лукаво улыбнулся, но воздержался от каких-либо замечаний по поводу этих слов.
— Вот здорово. А что же вы пели под эту лютню? То, чему научил вас этот странник?
— Что вы, у него, бедняги, голос был уже совсем слаб! Я пела наши народные песни, совсем глупенькие и безыскусные, да слушатели мои были невзыскательны.
— Ради всего святого, можно ли мне услышать хоть одну из них?
Но, поняв неуместность своей просьбы, он спохватился и стал извиняться:
— Жанна, я совершенно забыл, что вы в трауре.
Ответ ее ошеломил и озадачил Рено, равно как и меня, но это было только начало. Да и сам ответ мало чего стоил в сравнении с тем блеском глаз, с тем бесценным даром, что в первый раз в жизни достался ему:
— Поскольку я уверена, — проговорила она тихим радостным голосом, — что отец мой вкушает сейчас райское блаженство, почему бы не веселиться и нам? Если вам, государь, доставит удовольствие мое пение…
Она попросила принести свою лютню, и то, что она затем спела, на редкость соответствовало тому вечеру: было ни грустно, ни весело, но просто и прекрасно:
В скорбной юдоли
Страданье и горе
Мне не страшны.
Живу любовью
Для лучшей доли
И цвета весны.
Из всех красавиц
Другом ему
Одна я буду
Пока живу.
Ни король, ни Рено, ни даже я, все время бывший начеку, не поняли с первого раза тайного смысла и цели этой песни. Лишь сама жизнь, лишь горько-сладкие дни следующих месяцев объяснили нам все.
Прошло немного времени. Мы, Рено и ваш покорный слуга, были включены в состав посольства, которое король направил к Саладину. Тот добрался до Каира лишь к середине декабря, с горсткой мамелюков, через пустыню Синая верхом на верблюде. Его считали мертвым даже среди неверных, и сирийские эмиры воспряли духом и вновь обратили взоры к иерусалимскому королю, вероятному союзнику в их борьбе против господства Египта. Монжизар равно поразил и их воображение. Лишь один Бодуэн хорошо понимал цену такой победе. Со свойственными ему ранней мудростью и удивительной прозорливостью он говорил себе, что солнце никогда не светит так ярко, как с приближением сумерек. Мощь Саладина была подорвана — если не произойдет политического убийства или какого-либо дворцового переворота — лишь на короткое время. Бодуэн считал, что он не доживет до спокойной старости. Вот его слова, тайный смысл которых я в то время не понимал:
«Тьма и свет неразделимы. Ангел и демон сосуществуют в каждом существе, пребывая в беспрестанном бдении и противоборстве. Так и наши судьбы. Мы связаны друг с другом. Ни одного моего дня не пройдет без того, чтобы Саладин не доставил мне забот».
Итак, взяв курс на Каир, мы шли на быстрой, хорошо вооруженной галере. Перед отплытием Бодуэн любезно сказал Рено: «Вашей молодости неплохо будет узнать и оценить, на какие козни может пойти неприятель». И это говорил шестнадцатилетний принц, который сам не осознавал своих собственных побуждений, удаляя на несколько недель брата Жанны!
Что же до меня, то я испытывал живейшее любопытство, мне хотелось увидеть вблизи и услышать султана, помимо развлечения, которое доставило само путешествие, лишенное на этот раз каких-либо опасностей. На мачте реяли два знамени: иерусалимского короля и Храма. Нашими гребцами были военнопленные рабы-мавры. Конечно, мне было жалко их. Но сколько же наших соотечественников находилось среди гребцов эскадры Каира, закованных в кандалы, с кнутом над плечами! Саладин принял нас с почетом. Тот, кто бы мог сравнить роскошь султанского дворца с Монт-Руаялем в Иерусалиме, мощь его оборонительных укреплений и дисциплину гарнизона с четырьмя нашими башнями и нашей стражей из добровольцев, без сомнения, одобрил бы осторожность Бодуэна. Очевидно было, что поражение Монжизара не могло чувствительно поколебать власть Саладина. Своей железной рукой он живо восстановил порядок.
Мы продвигались вперед посреди тройной охраны из мамелюков, одетых в цвета египетского владыки: зеленый тюрбан и желтую парчовую тунику, надетую поверх кольчуги. Сам повелитель, сидя на золотом троне, одетый в такое же желтое одеяние, но в отличие от остальных — в колпаке с четырьмя загнутыми удлиненными углами, глядел на нас, входивших в зал. После многократных выразительных приветствий он любезно предложил нам сесть. Его очень необычное лицо запечатлелось в моей памяти в мельчайших деталях. Мало сказать, что это было лицо великого владыки! Величайшая мудрость, отражавшаяся на нем, далеко превосходила ум простых смертных. Как у породистых коней, в глубине его широких выпуклых зрачков пылал мрачный огонь. Временами эти огромные глаза сверкали подобно темно-красным рубинам, и тогда в них невозможно было смотреть. Брови были такими же черными, как и подстриженная клином борода, казавшаяся синей и блестящей на фоне светлой парчи. Но не эта грозная борода, не жесткие красные губы привлекали к себе внимание. Его узкое, бронзового цвета морщинистое лицо с глазами, запавшими от усталости, забот власти и тревоги недавнего поражения, оживлялось лишь взором. Нельзя сказать в точности, что он в себе таил: великодушие, ненависть, презрение, грусть или же всепожирающее честолюбие. Взгляд его буравил человека насквозь — или стремился к тому, — но перехватить его было невозможно. Голос был грубым и резким, как бы охрипшим от воинских команд; в то же время он мог принимать странную выразительность: так оазис освежает пустыню. Не зная мавританского языка, я мог только догадываться, о чем идет речь…