— Что думали об Анании в Синедрионе двенадцать лет назад, я знать не могу. В то время я был всего лишь помощником писаря. Может, он в тот момент чем-то устраивал Рим?.. Ведь что бы здесь ни происходило, решение всегда Рим принимал. Лука покачал головой.
— Тогда — как же в Риме допустили, чтобы их человека взяли и сбросили? Ведь прокуратор Феликс на посмешище его выставил.
— Что ж… многое с тех пор изменилось. Императором стал Нерон. Вон Каиафу в свое время тоже сместили, а ведь он был первосвященником восемнадцать лет. Разве можно знать, как действуют тайные пружины власти? С моря потянуло ветерком; волны с пенными гребешками побежали на берег. Пушистые клочья в небе стали сереть. Лука встал, отряхнулся, подошел к воде. Волны, набегая, лизали его ноги в сандалиях и тихо отползали назад.
— Вот еще что, Дидим… Ты сказал, что должен написать Иешуа отчет? Дидим тоже поднялся, подошел к Луке, встал рядом с ним.
— Стражи Анании присматривали и за мной. Я боялся, Иешуа не внушал мне большого доверия.
— И ты изложил в письменном виде все, что рассказал сейчас мне?
— Да. Но Иешуа мой отчет не прочел. У него появилось много других забот… А если и прочтет когда-нибудь, наверняка уничтожит.
— Ты уверен в этом?
— Да. Он понимает, люди не должны знать об изменах на самой вершине власти. И Ананию он сам хоронил с надлежащей роскошью. Так что будь спокоен, тайна эта останется лишь твоей и моей. Лука рассмеялся, но на лице у него было страдание.
— Вот спасибо!.. А если ты ошибаешься? Если Иешуа все же воспользуется твоим отчетом? Тогда нам конец!
— Я не ошибаюсь.
— Ох, Дидим… От этих людей можно ждать что угодно.
— От каких людей? От иудеев?
— Нет, от власть имущих!
— Видишь ли, тут-то я точно не ошибаюсь. Нет такой власти, которая по доброй воле станет рубить сук, на котором сидит. Найти и назвать врага в собственном лагере — это еще куда ни шло. Но выставить на всеобщее обозрение что-то такое, что разоблачает ее как власть, — никогда. Это политика, Лука. Возможно, завтра Анания станет козлом отпущения; послезавтра, возможно, героем. Но пока эта власть существует, предательство, совершенное внутри нее, будет спрятано за семью печатями. Потому что власть, и эта, и любая другая, хочет лишь одного: удержаться любой ценой, сохранить своих родоначальников, свои законы, свои пророчества и свои поверья. Если она падет, то и народ этот погибнет, его поглотят пустыня и море. Вот почему я уверен: Иешуа, если прочтет мои записи, бросит их в огонь. Ибо никакой первосвященник, будь у него хоть сто пядей во лбу, не признает по доброй воле, что пора отречься от иудейской веры, ибо она потерпела крах. За тридцать восемь лет я много всего повидал, Анания же окончательно открыл мне глаза. Пускай с помраченным рассудком, пускай в разладе с самим собой… У него остались и еще тайны, которых нам уже никогда не узнать… Он сказал, что хочет умереть. Лука плюнул в пенное кружево, колышущееся у берега, повернулся и двинулся к тропинке, что вела прочь от моря.
— Одного ты добился, во всяком случае: мне тоже горько. И тошно… от всего. И от всех.
— Я этого не хотел. Меня ты можешь ненавидеть, но Фому, очень тебя прошу, люби. Они долго шли по тропинке. Позади остались море, волны, каменистые гряды. Зыбкие вечерние сумерки мало-помалу затопили окрестность.
— Синедрион заинтересован, чтобы народ иудейский и вера его оставались в неприкосновенности до скончания мира. Вот почему они не позволят тайне Анании выплыть наружу.
— Но Иешуа знает, что тайна эта известна тебе.
— Об этом я тоже подумал, Лука. Потому я тебя так настойчиво и разыскивал. Теперь, если меня зарежут сикарии… будем считать, по чистой случайности, тайна станет твоей. А что касается Рима… Римлянам нужна надежная колония, им все равно, христианская она или иудейская. Война вспыхнет не из-за этого. И тот, кто ее начнет, будет все время иметь в виду, какой мир ему нужен после войны. Мир этот носит имя «равновесие интересов».
— Ты циник, Дидим.
— Я лишь хотел, чтобы ты знал правду. Знал то, что было на самом деле. Ибо то, чему учил Иисус, это другая правда, она еще не воплотилась в жизнь. Лука остановился.
— Но многие верят, что воплотилась. И таких людей все больше. Я тоже верю в это, и Фома учит этому, и Павел с Варнавой, и все остальные.
— Я говорю не о вере — о жизни.
— Ни единого твоего слова не хочу принимать! Анания лгал тебе! Ведь Иисус воскрес, он явился другим, и Фома, твой брат, тоже тому свидетель! Дидим положил руку Луке на плечо, крепко сжал пальцы.
— Ты ведь врач, Лука. И знаешь: сколько ни лечи больного, смерть в конце концов одолеет его, как и меня, и тебя, и любого. Я не врач, я не саддукей и не фарисей. Анания, однако, сказал, о какой из заросших бурьяном могил на Земле Горшечника идет речь. Вот об этом я не писал в своем отчете. Анания сам об этом меня попросил. Лука упрямо тряс головой:
— Неправда!.. Не может быть!
— Все может быть, Лука… Кстати, Ананию положили в склепе того самого Иосифа Аримафейского, который в свое время просил у Пилата тело Иисуса… Пойдем, а то темнеет. Долгое время они шли, слыша лишь звук своих шагов. На небосводе одна за другой загорались звезды.
— Прости меня, если сможешь. С кем-то надо было мне разделить этот груз. И… прокляни, если хочешь, но я очень ждал вести о смерти Павла. Анания взял с меня слово, что лишь после того… Лука снова остановился и устало сел, почти упал в придорожный бурьян. Дидим сел рядом с ним на обочину.
— Знаю, тебе нелегко сейчас.
— Только не надо меня утешать… Ты-то можешь вздохнуть свободно: послезавтра будешь в Кесарии, потом вернешься в Иерусалим, получишь свое жалованье…
— Не было у меня другой возможности: кому-то я должен был довериться… — Дидим встал и двинулся по дороге. Лука подождал, пока тот отойдет подальше, потом тяжело поднялся с земли и, опустив голову, пошел следом. Совсем стемнело. Недалеко от окраинных домиков Вифании черной тенью в призрачном свете звезд стоял, прислонившись к дереву, Дидим.
— Я подумал… надо бы попрощаться. Лука шагнул к нему.
— Может, пойдем дальше вместе?
— Нет, Лука. Давай попрощаемся.
— Мир тебе.
— И тебе тоже. Они неторопливо брели по пыльной улице. В селении залаяли собаки. Кое-где кричали петухи. Приземистые тени домов медленно проплывали мимо и тонули во тьме.
Прокуратор Иудеи Тиберий Александр и первосвященник Иосиф из рода Ками, каждый сам по себе, но не скрывая тождественности намерений своих, намедни прислали ко мне гонцов, кои с приличествующим возрасту моему и заслугам почтением вручили мне письма, содержащие просьбу поделиться с ними мнением относительно ситуации, сложившейся в наших краях после кончины царя Агриппы и вызвавшей волнения черни, и высказать соображения относительно способа разрешения кризиса, особо учитывая острую необходимость добиться примирения и справиться с голодом, который даже щедрые дары, присылаемые Еленой, царицей Адиабены, способны разве что смягчить. (В скобках замечу: великодушие Елены и ее сострадание к нам во все времена и во всяком сердце достойны вызвать лишь признательность и благодарность.)
В обоих письмах говорится, что более чем уместно было бы произвести сейчас кадровые перестановки, и называется — для размышления — несколько имен. Прокуратор Тиберий Александр дает понять, что ждет для себя нового, важного назначения; насколько ему известно, в Риме уже назначен его преемник: можно предположить, это некто Куман, имя которого мне до сих пор слышать не доводилось. Ввиду чего у меня и мнения на сей счет быть не может, хотя доверие прокуратора, оказанное мне, скромному жителю дальней провинции, не может не радовать. Я расцениваю это как дружеский жест и горячо желал бы видеть в нем знак уважения империи к моему многострадальному народу, знак того, что скоро и в этих краях убийства, междоусобицы, смуты сменятся плодотворным сотрудничеством и миром.
Первосвященник же Иосиф, ссылаясь при этом и на Ирода, царя Халкиды, брата царя Агриппы, просит у меня рекомендации и подробных сведений относительно будущего первосвященника. И прямо называет того, кого имеет в виду, — некоего Ананию.
Считаю необходимым предварить свои рассуждения напоминанием о том, что от политики я — как это, вне сомнений, в Иерусалиме известно — всегда старался держаться на расстоянии, посвятив свою жизнь толкованию и преподаванию Писания. Избегал я и общественных постов: поприще священника меня, по складу характера моего, не влекло, чиновничья же карьера всегда была глубоко чужда натуре моей. Все это, разумеется, не мешало мне иметь, в связи с теми или иными событиями и обстоятельствами, собственное мнение, которое я в нескольких случаях обсудил со своими учениками, прося их высказываться откровенно и нелицеприятно, поскольку я тоже могу ошибаться. Вообще, я и в преподавании был верен принципу заведомо отвергать всяческую лесть, ибо она — питательная почва для духовных и душевных аномалий, жертвами которых становятся и те, кто льстит, и те, кому льстят. По тем же соображениям всегда предпочитал я не связывать себя с партиями, ибо партийность воздвигает заслоны для мысли, я же целью жизни и деятельности своей сделал понимание, ибо оно, по-моему, есть нечто большее, чем знание, и даже большее, чем воплощение этих знаний в жизнь, поскольку предполагает чуткость к другим, способность видеть, слышать и делать выводы.