Завершая сей предварительный экскурс, считал бы важным сделать еще два замечания. Проводя часы в раздумьях над столь лестными для меня письмами, пришел я к выводу, что причиной этих конфиденциальных обращений могло стать лишь мое единственное, имевшее место совершенно случайно, хотя в той ситуации и принесшее успех, публичное выступление — возможно, вкупе с моим скромным авторитетом, завоеванным на ниве учительства. Как известно, несколько лет тому назад, в разгар начавшейся уже давно братоубийственной смуты, саддукеи схватили и представили на суд высокого Синедриона нескольких человек, вожаком которых был Симон, из рода то ли Ионы, то ли Иоанна, но именовавший себя Петром, и которые называли себя последователями пророка по имени Иисус. Оружия при них не было, и, хотя провозглашаемые ими идеи граничили с безумным подстрекательством — а мы знаем, что безумие как не ведающая никаких границ одержимость подчас опаснее любого оружия, — я высказался за то, чтобы отпустить их на свободу, желая тем избежать бессмысленного кровопролития, ибо ясно было, что саддукеи добиваются их смерти. Доводы мои тогда утихомирили разбушевавшиеся страсти, предложение мое было принято, и сторонников Иисуса, наказав розгами, действительно отпустили. (Должен отметить в скобках, что я не поддерживал и наказание розгами, но, ради с трудом достигнутого согласия, предпочел, хоть и стыдясь, закрыть глаза на происходящее.) Что касается упомянутого выше Иисуса, сейчас я о нем говорить не буду: в дальнейшем мне все равно придется остановиться на его личности — в связи с поднятым кадровым вопросом.
Второе предупреждение, которым я завершаю свое вступление и которое считаю столь же важным, сводится к следующему: по затронутым выше причинам, мнение мое отразит, как то и можно было предположить, глубокую мою некомпетентность. Я уже достиг преклонного возраста, разум и память мои слабеют вместе с телом, из дому я выхожу все реже, проводя дни в обществе своих свитков и упрямых, мучительных дум, держась на расстоянии от того, что в обиходе называют политической жизнью; в последнее время даже и учительский труд меня утомляет и я беру меньше учеников, чем когда-то. Все это значит, что знания мои о происходящих во внешнем мире событиях опираются уже не на непосредственные наблюдения, а лишь на слухи, на рассказы других людей, на новости, которые приносят мои домочадцы и которые я благожелательно выслушиваю, чтобы затем, оставшись в одиночестве, попытаться взвесить их на весах беспристрастной оценки, сопоставляя с непосредственно пережитым, с уроками своей долгой жизни, ища между ними подобия и различия. И тем не менее должен сознаться, что, против воли своей, не могу не быть в какой-то мере пристрастным, ибо на меня оказывают влияние личные симпатии и антипатии, и среди них — самое безличное из моих свойств, которое я называю склонностью к сомнению.
Должен еще объяснить, почему я не пишу два ответа, по отдельности каждому из обратившихся ко мне высоких мужей, как то, вероятно, приличествовало бы. Возможно, это расценят как чрезмерную скромность или излишнюю осторожность, но я хотел бы избежать невольно вкрадывающихся в такого рода письма личных моментов: да не подумают обо мне, пусть даже после смерти моей, будто я поддерживал конфиденциальные отношения с прокуратором и с первосвященником. Тем самым, как естественно вытекает из сказанного, я стараюсь не подвести — учитывая доверительный характер писем (полагаю, именно по этой причине я не обнаружил ни на одном из них исходящего номера) — и своих досточтимых корреспондентов: ведь одно дело — искренность между друзьями или близкими родственниками, и совсем иное — подчиненная высшим интересам, часто жестокая конфиденциальность в политике. Обещаю доставленные письма после ответа на них уничтожить, так же прошу поступить и с настоящей запиской. Полагаю, это касается не только нас лично, но и, если брать дальнюю перспективу, отвечает взаимным интересам и империи, и провинции.
Сложившееся положение могу охарактеризовать следующим образом. Как империя, так и провинция наша, кою я, может быть не без оснований, имею право называть своей родиной, в равной мере отягощены тяжкими проблемами, и невозможно сказать заранее, сколько это будет еще продолжаться и какой поворот мог бы дать им обеим благотворное и прочное успокоение, которое удовлетворяло бы народы столь же полно, сколь и его правителей: кесарей и царей вкупе с первосвященниками.
Стоящее за спинами нашими, отягощенное кровью и страданиями давнее и недавнее прошлое пробуждает в людях одновременно и жажду мира, и роковое отчаяние, кое заставляет их очертя голову, невзирая на жертвы, кидаться в бой. Радость мы забываем быстрее, чем горе, ибо испытывать радость естественно для человека, терпеть же горе — чуждо его натуре. Сама же память о страдании способна порождать ненависть, а ненависть разжигает черные страсти, и тут почти не имеет значения, праведна ли вспыхнувшая в душе злоба или, может быть, бессмысленна и неправедна. Относительно будущего я вовсе не оптимист и могу лишь добавить: дай Бог, чтобы я ошибался.
Так что, думаю я, необходимо добиваться согласия, согласия любой ценой, ибо в положении нашем это единственный шанс на прочный мир. И тут я должен особо выделить слово «шанс». Внутренние проблемы империи я обсуждать не хочу: это не в моей компетенции; хотя тревожные вести доходят и до меня. Однако не могу не сказать со всей убежденностью: то, что будит неспокойство в Риме, есть источник опасности и в провинции — сошлюсь здесь лишь на деяния покойного императора Калигулы. Я далек от того, чтобы давать какие-либо советы: во-первых, как я уже отмечал, в политике разбираюсь плохо, а во-вторых, руководство империи в моих советах и не нуждается. Хотел бы только лишний раз подчеркнуть, что мы слишком зависим друг от друга, чтобы игнорировать необходимость разумного компромисса.
В общих интересах и провинции, и империи осознать, что сложившееся положение для нас скорее все-таки плодотворно, чем губительно. Это значит, что здешний народ видит в римском солдате не оккупанта, а защитника, а Рим, как верного друга, прижимает к груди своей народ иудейский. Силовые методы должны быть отодвинуты на задний план, и должны быть найдены те идеологические, идейные основы, которые сделают естественной тесную зависимость, не ставя при этом под вопрос суверенитет. Нужно добиться, чтобы и аристократия, и народ провинции могли в равной степени уважать прокуратора, в военном же присутствии видели залог мира и безопасности.
О том, каковыми могли бы быть те идейные, идеологические основы, которые способны укоренить — следом за пассивным принятием существующего порядка вещей — подлинное общественное согласие, бегло сказать невозможно. Одно ясно наверняка: общим в них должно быть нечто такое, что сохраняет традицию и все-таки означает новое качество. Говоря попросту: приверженность некой общей, не слишком далекой и чуждой вере.
Труднее ответить мне на вопросы первосвященника Иосифа, и тут, пожалуй, даже долгих объяснений не требуется. Я иудей, многие относят меня к лагерю фарисеев, хотя я, как уже отмечал, всегда старался держаться подальше от партий, ибо мышление мое несовместимо с партийностью. В то же время, поскольку вплоть до сегодняшнего дня я не перестал изучать исполненную борений историю народа нашего, знаю, что единство у нас достигается зачастую именно в результате своеобразного равновесия сил, порожденного внутренней разделенностью, и что разделенность эта с течением времени стала своеобразной традицией, предметом гордости. Так что все, что происходило с нами на протяжении долгих столетий, для меня является как бы личным наследием, кое определяет мою судьбу и укрепляет во мне зыбкую надежду на лучшее.
Что касается нашей нынешней ситуации, то я, может быть повторяясь, скажу следующее.
И прошу считать все нижесказанное сугубо частным мнением сугубо частного человека, слабого, не застрахованного от ошибок иудея, состарившегося в размышлениях учителя по имени Гамалиил, под каковым именем я живу, — хотя внучек мой получил то же имя, что наполняет душу мою самыми нежными чувствами.
Первосвященник Иосиф характеризует Ананию как человека, достойного в эти исключительно тяжелые времена занять пост первосвященника. Кажется мне, что я давно его знаю; если только это действительно тот, кого я имею в виду, роясь в ворохе воспоминаний и фактов. И здесь я вынужден сделать небольшое отступление. Еще во времена первосвященника Анны Синедрион вынес решение, призывающее оказывать поддержку малоимущим, а точнее — одаренным детям малоимущих. Мысль сия была весьма полезна и благотворна, особенно если принять во внимание бурную судьбу племени нашего, то отчаяние, что владело людьми, потерявшими надежду на передышку в череде нескончаемых войн, страдания нищих и страждущих. Много молодежи нашей бессмысленно погибло в боях, многие бежали в пустыни и горы, стали, не желая того, бунтарями. Помочь, поддержать обиженных судьбой — в этом заключалась чрезвычайно плодотворная идея Анны.