Кочкарев принял большое участие в его горе.
Он оставил во владении его матери Арины и домик, и огород, и при новом священнике Семен продолжал свои обязанности пономаря.
Новый поп, отец Петр, молодой вдовец, очень полюбил своего скромного и тихого пономаря и, хотя сам был нраву веселого и любил выпить, но по природной любознательности очень интересовался разговорами с Семеном и считал его умудренным заморской наукой.
Он часто допрашивал Сеню, что он делает-мастерит в своем сарае, но Сеня на все его вопросы отвечал: «Подожди, увидишь».
— Вставай, дедушка, пора, — разбудил наконец Сеня заспавшегося Прохора. — Пора, едем. Ты подвези меня.
Старый Прохор открыл глаза, потянулся, зевнул, перекрестился и, кряхтя, поднялся на ноги.
— Ладно, идем, — произнес он.
Они сошли к лодке.
Молодой человек сел на весла, и лодка плавно понеслась вниз по течению.
— Да, — задумчиво начал Прохор, — хороша она, матушка наша, — и дрожащей рукой он очертил перед собой широкий полукруг. — Тиха, ясна сейчас родная, а как взыграет в непогоду — беда. Э-эх! — вздохнул он. — Нет Степана Тимофеевича, ему одному покорна была. Ничего он, батюшка наш, не жалел для нее. Ни друга, ни зазнобушки. И зато носила она его струги вольные с шелковыми парусами от самого моря Хвалынского [2]… Э-эх! Годков бы шестьдесят с плеч, то-то попировал бы…
Чем старше становился дед Прохор, тем ярче светило ему его прошлое, живее вставали картины минувшей славы и вольности понизовой, но темнее делалось недавнее прошлое и настоящее.
Он постепенно уходил в былое, и только оно одно было дорого и отрадно его старому, одинокому сердцу.
Он давно схоронил всех своих близких, уже два поколения состарились на его глазах, и новые люди были для него чужды, время остановилось, и не было ни настоящего, ни будущего.
Молодой человек молча греб, и слова старика тоже будили в его душе жажду свободы, простора, могущества.
«Но разве один путь к могуществу, — думал Семен, — путь крови и убийства, путь, каким шел Степан Тимофеевич? Нет! Нет! Дал нам Господь глаза видеть чудеса творений его, дал нам разум и душу не для того, чтобы ухищряться против братьев своих. Я возвеличу разум свой… И тогда…»
Горделивая улыбка показалась на бледном лице молодого человека.
Он смело взглянул блестящими глазами на окружающий безграничный простор, на бездонное мглистое от зноя небо, по которому высоко-высоко летели белые и легкие, как пух, облака…
«Выше, выше, — думал он, — все будет моим». И снова, торопясь, он сильно налег на весла.
Лодка дрогнула и понеслась.
Через несколько минут они уже пристали к берегу.
Привязав лодку, старик отправился к себе на пчельник, а Семен к церкви, за которой ютилась его лачуга.
В этот послеполуденный час Артемьевка словно вымерла. На улице ни души, не было даже собак. Только куры, вялые и сонные, бродили под заборами.
Семен бодро прошел по улице, свернул к церкви, обогнул ее и подошел к своей лачуге.
Он тихонько приоткрыл дверь. Комната была разделена ситцевой занавеской. Из-за занавески слышалось мерное дыханье.
«Заснула матушка», — подумал Семен и тихо вышел, осторожно прикрывая за собой дверь.
Он направился к своему сарайчику. На двери висел тяжелый замок. Семен вынул из кармана ключ, с которым никогда не разлучался, открыл замок и вошел в сарай. Он тщательно запер за собой дверь на засов, потом дернул за висевшую с потолка веревку, и в потолке открылась большая деревянная форточка.
В сарае стало довольно светло.
Если бы кто-либо из обитателей Артемьевки заглянул в этот сарай, он наверно раскрыл бы рот от недоумения и подумал бы, что Сенька, поповский сын, малость тронулся.
На большом столе было натянуто полотно, и на нем углем были нарисованы какие-то непонятные узоры. Рядом лежали, очевидно самодельные, чудные инструменты: какой-то полукруг, рогатинки с тонкими ножками, треугольники, линейки с надписями и еще что-то. Тут же на полу валялись всевозможные столярные инструменты, пол был покрыт опилками и стружками.
В углу сарая лежали разные материалы: доски всех размеров, тонкие, толстые, длинные, короткие, веревки, куски железа и свинца, искусно сделанные деревянные винты и прочее.
Семен подошел к столу и наклонился над своим чертежом.
Домашняя холстина заменяла ему дорогостоящую бумагу, а уголь — карандаши. Чертежные инструменты он с необычайным терпением и искусством сделал сам простым ножом. Они не были, конечно, математически точны, но все же давали ему возможность чертить.
Долго смотрел он на свой чертеж, нахмурив брови, упорно и сосредоточенно. Потом вдруг лицо его озарилось радостной улыбкой.
— Да, да, — почти громко произнес он, — только этого и не хватало. — Он бросился в угол, выбрал небольшой кусочек свинца, взвесил на руке, перевязал веревочкой и положил на стол. Потом отошел в другой угол сарая, разгреб стружки и поднял под ними доски. Обнаружилась большая яма, выложенная деревом.
Семен нагнулся, взялся руками за ее края и осторожно спустился на дно, чтобы не поломать лежащих в ней материалов.
Яма была глубиной около 2 1/2 аршин.
Семен поднял со дна какой-то предмет, завернутый в холст, поставил его на краю ямы, потом вылез сам, снова закрыл яму досками и завалил стружками.
Поставив вынутое на стол, он осторожно, бережно, словно распеленывал ребенка, развернул холстину.
Так тщательно хранимый им предмет оказался грубо сделанной из дерева птицей. Она была величиной примерно с курицу, только значительно тоньше и подлиннее. Нижняя часть ее, от грубо сделанной головы и до хвоста, представляла почти правильную дугу, только с легкой вогнутостью у шеи и хвоста. Ног у птицы не было. Но если голова и туловище птицы были сделаны грубо и топорно, то крылья, большие, пропорциональные туловищу, поражали чрезвычайной тонкостью и даже красотой работы. Сами крылья были сделаны из отдельных тончайших дощечек, в иных местах тонких, как стружка, так что казались настоящими белыми перьями, пушистыми на концах. Верхние основания крыльев глубоко входили в туловище, и вместе с тем, когда Семен поднял рукой одно крыло, оно поднялось легко и беззвучно, а с ним и другое крыло. Птица закачалась на животе, как на качалке, и остановилась, уткнувшись носом в стол.
Сеня радостно улыбнулся, как будто только этого и ждал, и, взяв со стола кусочек свинца, привязал его к хвосту птицы. Птица выпрямилась, и ее крылья дрогнули.
Лицо Сени стало серьезно, почти торжественно.
Затаив дыхание, он нагнулся к птице и коротко и сильно дернул за торчавшую у нее между крыльев веревочку. Птица клюнула носом и закачалась опять на животе. Было слышно, как в ней что-то перекатывалось, все быстрее и быстрее. Но вот дрогнули крылья, медленно поднялись раз, другой, все быстрее, птица сильно откинулась назад и вдруг, поднявшись со стола, мерно взмахивая крыльями, ныряя в воздухе как челнок, подымая то голову, то хвост, с тихим шелестом полетела в угол сарая.
Кровь отхлынула от лица Семена, даже побелели губы, лишь чудесно сверкали неимоверно расширившиеся глаза.
Прижав к груди руки, он восторженно шептал:
— Нашел, Господи, нашел… Он прав… Птица Борели, птица Борели…
Полет волшебной птицы продолжался несколько секунд. Она уперлась носом в стенку сарая и остановилась. Ее крылья продолжали мерно подыматься и опускаться, но она не падала.
Сеня быстро бросился к ней и взял в руки.
Крылья ее быстро и судорожно забились, опустились, и она осталась неподвижна.
Ее душа отлетела до той поры, пока опять не вдохнет в нее на несколько мгновений жизнь поповский сын Семен, не отдавший бы и за всемирное владычество эту грубо сделанную, но вдохновленную его душою волшебную птицу…
Завсегдатаями у Артемия Никитича были два его соседа. Один уже старик, Илья Петрович Кузовин, и другой, ровесник Кочкареву, Алексей Тимофеевич Астафьев.
Несмотря на большую разницу в возрасте, образовании, убеждениях, Кузовин почти дня не мог прожить, чтобы не видеть Артемия Никитича, так же как и Кочкареву чего-то не хватало, если он не видел несколько дней Кузовина.
Немудрено, что с Астафьевым его связывала дружба. Они были ровесники, вместе участвовали в Полтавской битве, и, хотя Кочкарев был гораздо образованнее Астафьева, все же у них были общие воспоминания.
Жизнь Кузовина остановилась давно-давно, со смертью царя Иоанна Алексеевича. Тогда же, не признавая никаких новшеств, он отъехал к себе в вотчину и перестал интересоваться всем, что происходило с тех пор на Руси.
Он до сих пор сохранял за собою звание стольника, чем очень гордился, носил допетровский, боярский кафтан и не брил своей бороды, длинной и жидкой. Любил старые обычаи, почтительные встречи гостя у ворот и с трудом примирялся с тем, что Марья Ивановна, жена Кочкарева, и Настенька, его воспитанница, свободно сидели с ними за столом и даже вмешивались в разговор.