Перед уходом с работы звоню в ЦК комсомола, спрашиваю о приезде реутовцев. Поезд, оказывается, прибывает в седьмом часу утра. Встреча солидная: будут корреспонденты всех газет, радио и киношники.
Вечером прихожу домой. Отец сидит за столом, пишет что-то.
— Марат, это ты? — спрашивает, не поднимая головы.— Поди сюда. Помоги мне настрочить речь. Завтра утречком наши реутовцы приезжают. На фабрике будет грандиозная встреча. Мне как старому ветерану и организатору текстильного дела выступать придется. Из ЦК Чарыев позвонил. «Давай,— говорит Природин,— это твоя стихия».
— Ну, папа! — смеюсь я.— Мы с тобой сегодня — именинники. Мне тоже надо писать о них. Так что, вынимай свои тетради, давай сюда... Надо мне почитать, с чего там у вас начиналось.
Отец оживляется.
— Стало быть, все же пригодились мои записки? Только ты не того, Марат... Особенно в лирику не вдавайся. Там и о матери, и о дедушке твоем есть. В газету о них ни к чему. О деле больше пиши... Вот, на,— подает он тетради.— Кажется в третьей... Ну-да, вот тут.
Взяв дневник, ухожу в свою комнату. Бросаюсь на кровать, лежу некоторое время, чтобы отдышаться от жары и усталости. Затем принимаюсь читать...
«Осенью двадцать четвертого приехали мы с Зибой в Полторацк, поселились в Доме дехканина. Комнатушка небольшая, но и у нас вещей-то — всего два чемодана. Ну, я как уполномоченный оргбюро пока еще непровозглашенной Туркменской республики, с утра до ночи на ногах: формирую бригады отъезжающих в Реутов и Тверь. Приходят, в основном, сельские девушки, закрытые яшмаком, разговаривают тихонько: сразу и не расслышишь — чего лепечут. Растолковываю им, какая прекрасная жизнь их в будущем ожидает. Расписываю свое родное Подмосковье. Не был я на родине семь лет, соскучился,— так что рассказываю и каждое слово у меня золотом расписано. Да только будущих наших текстильщиц не надо было и уговаривать. Они сами все хорошо понимали: куда и зачем едут. Иное дело — их отцы да деды. Тут я сказал бы так: старики везде одинаковы — что в Туркмении, что в Подмосковье. Не буду тревожить других, а возьму хотя бы своего папашу. Впрочем, о нем особый толк. И тут, в Туркмении, тоже такие же. Пугают своих детей, отговаривают. И чего только не плетут! Вас, мол, к солдатам везут. Будете спать под общим одеялом и так далее. Грозят, пугают, а девчата, хоть и страшатся, но все равно не отступают. Ну, тут, конечно, во многом способствуют и сами туркмены. Не все же бессознательные. Каджаров, например, Курбанов. Правда, последнего я сам сначала кое-как уговорил ехать, но он отказывался по иной причине. Беспризорничал, шпанил, по базарам шлялся, вовсе не хотел работать,— вот и отказывался. А когда я его уломал: человеком, мол, настоящим сделаешься, тут он и взялся мне помогать. Вмиг собрал вокруг себя группу девчат. И девушки с ним вроде бы стали бойчее себя вести...
К началу октября, а может немного раньше или позже, закончили оргнабор, собрались в дорогу. Тут вызывают меня и говорят:
— Сопровождать делегацию будут другие, а вы, Природин, поезжайте заранее в Москву и в Реутов и подготовьтесь там к встрече нашего поезда.
Сказано — сделано. Бегу в Дом дехканина. Зиба только с базара пришла, борщ варит. Говорю ей:
— Зиба, милая моя, бросай-ка кастрюли, собирайся, сегодня уезжаем!
Ну, ей-то что! Долго ли собраться? Уложили вещички в чемоданы—и на вокзал. В кассе билеты для меня заказаны. Взял без всякой очереди. И места правительственные: в мягком вагоне. Закупили в дорогу кое-какие продукты. Поехали. Прощай, Туркмения! Многое я тебе отдал, но и взял у тебя самое для меня ценное — эту вот красавицу, мою Зибу. Увидит папаша мою молодую жену, похожую на персидскую принцессу, ахнет. Это уж точно. Он таких женщин вовсе не видел. Да и мамаша, разумеется, подивится красоте заморской, среднеазиатской. Размечтался я. А Зиба — она более реально смотрит на житейские дела:
— Боюсь, как бы не поругали нас твои родители.
— Да за что же они будут ругать? Вот глупенькая!
Ехали мы семь суток. Высадились на Казанском вокзале. Пригородного поезда не стали дожидаться, наняли извозчика и — в Реутов. День только начинался. Красотища в Подмосковье. Леса оранжевые, и земля сыростью пахнет после недавнего дождя. Дорога тянется вдоль паровозной линии, но все равно: то лесок, то перелесок на пути. Грачи вьются над пашнями. До чего ж хороша родная природа. Гляжу на свои края и слеза прошибает. А Зиба молчит. Для нее тут не только окружающая местность, но и сам воздух другим кажется. Холодный, сырой и с горьковатым настоем. Хочется дышать глубоко, всеми легкими.
Незаметно приблизились к городку. Смотрю вперед, вот он и Реутов завиднелся. Деревянные дома с почерневшими крышами и над всем этим деревенским гнездовьем — высоченная кирпичная труба, а вокруг нее двухэтажные казармы из жженого кирпича. Говорю Зибе:
— Видишь трубу? Так вот, на этой самой трубе в день революции мы вывесили красный флаг. Приятель мой, Сережка Лавров, с флагом лазил. А эти вот красные дома — казармы. В них рабочие хлопкопрядильной фабрики испокон веков живут. Никто уж и не помнит, когда их построили. Говорят, еще в середине прошлого века. А за казармами, видишь — корпуса? Это и есть сама фабрика.
Расплатились с извозчиком, взял я в обе руки чемоданы. До дому нашего полсотни шагов. Домишко старый, из трех комнатенок. Построен еще моим дедом. Но служит пока что исправно, ибо сработан на совесть. Заходим во двор. Тут у нас возле плетня два куста сирени. Сам, помнится, сажал. Смотрю, растут. Собака под ноги кинулась, забрехала отчаянно. А вот и папаша, покряхтывая, на крыльцо выходит.
— Ктой-то тут! — спрашивает и останавливает на нас взгляд.— Да никак Санька прикатил? Боже ты мой. Марья! — кричит он матери.— Иди, твой ненаглядный с революции явился!
Мать выскакивает в зипуне, с засученными рукавами. Обнялись, как положено, вошли в сенцы. Прямо сходу я и говорю:
— А это, папаня, моя боевая подруга... Жена моя...
— Не знаю, не знаю,— вдруг сухо и даже зло выговаривает он.— Мы тебя, Саня, не сватали, а потому и женой ее покуда признавать не собираемся.
— Да ты что, отец?! — возмущаюсь я.— Не стыдно тебе. Говоришь сам не знаешь что!
— Я знаю, что говорю! — еще злее обрывает он.— Присаживайтесь, коли приехали!
— Да чего тут садиться, когда словно чужого встречают?! — обиделся я.
А отец еще больше распаляется:
— Мы,— говорит,— Саня, ждали тебя цельных семь лет. Невесту давно тебе приглядели и уже сосватали, а ты являешься к нам с какой-то азиаткой. Не могем мы со старухой считать ее твоею законной женой! Не могем! Мы ее не видели раньше, не сватали, свадьбу не играли. И вообще, она не на наш вкус! Где это было видано, чтобы русский парень на басурманке женился?
Я побагровел от негодования. И Зиба моя пятится к двери, лепечет едва слышно:
— Я пока пойду, Саша?
— Постой,— говорю ей и набрасываюсь на отца. — Ты что, старый валенок! Ты хоть знаешь, в какой революции я участвовал? Да я воевал, чтобы уравнять все народы! Чтобы все были равными — и русские, и таджики, и узбеки! Эх, отец-отец...
— Ты еще и стыдить меня взялся! — свирепеет он вконец и хватается за табуретку.
Мать ловит отца за руку, а он не унимается. Посмотрел я на это и говорю решительно:
— Пойдем, Зиба, отсюда! Пойдем... Без крыши не останемся.
Вышли из дома. Мать кричит, чтобы вернулись. А отец вдогонку, словно камнями пуляет: не будет, мол, тебе благословения. А я ему в ответ:
— Ничего, папаша, проживем и без твоего благословения! Меня революция и Советская власть благословили!
Зиба, слышу, всхлипывает. Я остановился, поставил чемоданы, обнял ее и говорю:
— Тебе, милая, не с ними жить, а со мной. Так что, успокойся. Сейчас пойдем к Федору. Ты должна помнить его. Помнишь, когда я вас, трех женщин, из мазара на пароход привел, а мой командир на меня с кулаками набросился! Помнишь? Ну, полный такой, в шапке. Лето было, а он все равно был в шапке?!
— Помню, помню,— оживляется Зиба.— Но и он тоже.. Он тогда тебя чуть в воду с парохода не сбросил. Как бы сейчас тоже не напал.
— Ну что ты, Зиба. Федора надо знать... Это человек. В последние два года я с ним переписывался. Только о тебе сообщить не успел. Нагрянем нежданно-негаданно. Вот и родителям не написал, думал — приеду неожиданно, двойная радость будет. Идем, не бойся. Держись за ручку чемодана…
Федор Улыбин жил в казарме. Он еще во время Октябрьского переворота, когда многие рабочие в свои деревни подались, занял в казарме три комнаты. На первом этаже. Стучимся к нему. Выходит сам.
— Санька, мать ты моя честная! Приехал! Да еше и не один! Входи, бедолага!
Обнялись мы, как и подобает закадычным друзьям, хоть и старше Федор годов на десять, а то и больше. Жена его, Лукерья,— тоже с объятиями и тут же с вопросом: