тот раз не удалось уйти в себя. Что-то мешало, хотя утро было светлое и чистое, ничем не замутненное, не растревоженное в лесном неуглядье людскими хлопотами, наполненными суетой и страстями. Он долго не мог понять, что мешало, отчего в прозрачном воздухе наблюдалось как бы несогласие с его сердечным томлением, все же он упорно искал в душе, но свычное с нею не приходило, там что-то совершалось, скорбное, отпавшее от сансары. И тогда он открыл глаза и поднялся с теплой земли, вскинул голову и посмотрел вверх и… увидел поменявшую форму старуху, едва прикрытую тряпьем, подвешенную на веревках к толстым суковатым ветвям дерева. «Что это?..» — спросил он у себя, хотя сразу догадался, отчего тут оказалась мертвая старуха. Да, конечно же, у людей не нашлось денег, чтобы похоронить ее, и они прибегли к давнему, уже подзабытому обычаю, должно быть, подсказанному шаманом, и увезли покойницу в лес и оставили ее тут…
Агван-Доржи увидел мертвую старуху и что-то в нем стронулось, хотя едва приметно, но и это было неприятно. Огорчение усилилось, когда большая черная птица опустилась на тело усопшей и хрипло прокричала, возвещая о своей находке. Агван-Доржи чуть помедлил и отступил от дерева, ушел, думая про то, что ему еще далеко до того дня, когда все в нем облечется благостным покоем, и нити, связующие с сансарой, оборвутся и уж ничто не помешает ему слиться в духе с Буддой. Потому-то он так дорожил теми минутами, когда, пребывая в сладком забытье созерцания, вдруг устремлялся к божественному свету.
Покинуть поселье сразу, скопом, чтоб тут же концы в воду, не удалось, только и сделали, что сорганизовались в артели: одна с нижней улицы, другая с верхней, третья… Разные тут подобрались люди и не только из Светлой, из других поселий, в ком душа не подостыла еще, — и двинули на ранней зорьке, ведомые Антонием и старцем Василием, в долину, сулящую ни от кого не зависимую жизнь, про меж гольцов прорезавшую себе путину, сладко и призывно дышащую разнотравьем; про эту долину мало кто знал, но надеялся, что там будет лучше: и от власти подальше, и от новых хозяев, дерзких и злых в управе. Женкам и старикам велено было ждать. То еще подвинуло мужиков не брать с собой семьи, что Гребешков, осознав свой интерес, пообещал никого не обижать: пущай пока живут, а я месяц-другой потерплю, терпел больше.
А как пришли мужичьи артели в верховья Светлой, привезши с собой малый скарб на лошадях, купленных у бурят, то и начали, не мешкая, подымать домы, сами же ютились в наскоро отрытых землянках. Чуден русский человек в работе, если она не по принуждению, а для услады сердца, не оторвать от топора; и среди ночи при лунном свете рыли ямины под основу, благо, тут земля, хотя и примята легким снежком, мягкая и податливая, не зря говорили, что здесь и в рождественские дни держится тепло. Среди приявших дело однажды приметили Воронова и удивились: уж давненько Тишка сорвался с отчины и вышел на большую дорогу, — но не подали виду: вольному воля. А чуть погодя сам Тишка, замаявшись молчать, сказал с хитрой улыбкой, скользнувшей по круглому, обтянутому жесткой огрубелой кожей лицу:
— Мне тоже надобен угол, где я мог бы отдохнуть от собственной лихости.
В артелях отнеслись к этому с пониманием:
— Отчего же? Стройся. Лесу тут много, на всех хватит.
Выяснилось, что удал Тишка в работе, а кое в чем и умел, не стал ни для кого обузой, тянулся к лучшим по ремеслу. Люди разглядели его тягу к делу, и одобрение прочиталось в их лицах, еще легкое лукавство, как если бы все про земляка знали, но не хотели сказать: надо ли лезть в чужую душу, бередить в ней? Лукавство примечалось чаще в те минуты, когда Тишка, запалясь, валился на рыхлый снег, подтянув к себе гибкую ли лопату со стальным посверком, вострый ли, до яркой желтизны отточенный топор, и тогда мужик, тоже в доску умаявшийся, но еще крепко стоящий на ногах, говорил, подойдя к нему:
— Небось варначанье на большой дороге полегче, а?
Тишка слабо улыбался:
— Полегче, только бьют смертным боем, если не словчишься улизнуть.
— Ну, так и бросил бы…
— А я уж бросил было, да хрен этот, Гребешок, обидел. А я обид не спускаю.
— Чего ты один-то можешь?
А и вправду, чего?.. Воронов задумывался, и тогда в светло-синих глазах затемнивалось, разное всплывало в памяти, к примеру, как поджег охотничий домик Гребешкова, это только так говорится, что домик, на самом деле, высокий, ладно скроенный домище с резными большими окнами, столь чуждыми таежной глухоте, что дух захватывает у человека, нечаянно выбредшего из тайги и впервые глянувшего на зелено и дерзко, с какой-то даже угрозой, как если бы за ними скрывалось погибельное для души, отсвечивающие стекла. Во всяком случае, нечто подобное испытал Тишка, отчего решил сжечь дьявольское строение. И сжег. И был доволен, когда узнал от людей, как бесновался хозяин, сыпля проклятья в его адрес: домик-то уж больно был им любим. А однажды, изловчась, Тишка проник на катер, принадлежавший тому же Гребешкову, когда охрана сошла на берег, и прорезал в днище дыру. Когда поутру, подгоняемый шустрым и веселым верховиком, катер окунулся в байкальские волны, то и пробежал немного, версты две, просел, наглотавшись воды, а потом затонул, и Гребешков вынужден был вернуться на резиновой лодке. Тишка, из таежного скрадка наблюдая за ним, увидел в лице растерянность и усмехнулся, довольный.
Да, обида крепко засела в Воронове, и дело тут не только в том, что хозяйские служки сожгли отчую избу, а еще и в том, что уж больно самоуверенно держался Гребешков после этого, когда спрашивал:
— Что, понял, как дурно перечить мне?
Он тогда промолчал, а Гребешков обронил жестко:
— Ничего. Подурачишься и приползешь на коленях. Еще святой Софроний говорил: не противься сильному и поддержи слабого. Не противься!.. Уяснил?
Гребешков вел себя так, если бы и души людские принадлежали ему, и он мог управлять ими по своей охоте. Это и обижало пуще всего и хотелось поломать в бывшем сокамернике возносящее над другими, злое и непотребное, тогда-то и решил последовать сердечному зову, хотя и догадывался, сколь пагубно сие и для него самого, для того доброго и умного, что еще держалось в нем не размытое лихими деяньями на ухабистой дорожке.
Интересно, подумал, когда Гребешков догадался, что я мщу