Да пусть источает сколько хочет. Не надо было бежать, вот мессир Анри бы не бежал.
…Так от всего устал.
И не он один — также безумно устал без конца терпеть поражение и король Луи. Теперь он собирался домой, жутко злясь на судьбу, на сирийских баронов, на хитреца Раймона Пуатьерского и на сопляка короля Иерусалимского, на собственных вассалов — глупцов вроде Анри или предателей вроде Жоффруа де Ранкона, а главное — на Алиенору. На юную прелестную супругу, которая вынудила его позориться перед всем лагерем, ночью похищать ее — собственную жену! — у ее сладкоречивого дядюшки, с которым даме, похоже, так нравилось проводить время. Развод, жуткий и долгий процесс, из-за которого французская корона навеки потеряла Альенорину Гиень, начал назревать уже тогда. Король Луи Седьмой был не из тех, кто умеет прощать.
Франкская гордость твоя, Роланд…
В конце концов, во Франции ждал аббат Сюжер, который, может быть, уже успел там основательно развалить все государство. Зато мудрый человек, не советовал ведь своему королю в поход отправляться!.. А кро-оме того, там ждал — поди, с нетерпением! — аббат Бернар Клервоский, святой — черт его дери — Бернар, который столь громогласно наобещал походу златые горы удачи. Интересно, что этот крикун скажет теперь, узрев воочию остатки войска, которое он сподвигнул отправиться на верную смерть?.. Хотя бы ради того, чтобы поглядеть в его бессовестные глаза, стоило вернуться — и как можно скорее.
…В начале лета 1149 года крестоносцы Луи Седьмого наконец ступили на родные берега. И кто-то из них со слезами целовал родную землю, а кто-то просто очень хотел поскорее домой. Особого богатства в этом походе не заслужил никто из рыцарей, и так, одалживаясь по дороге, чтобы не тащиться совсем уж по-нищенски, все разьезжались кто куда, не ожидая услышать через пару лет песен о своих свершениях… Потому что свершений не было никаких.
Пожалуй, во всем крестоносном воинстве нашелся только один человек, который возвращался домой в сиянье. Это был внезапно осознавший собственное рыцарство сын служанки и купца Ален Талье.
5.
В городе Бриенн, в дне пути от графского замка, Ален рано поутру принимал ванну.
Обратный путь оказался несравним со стремительным шествием, что прорезало страну по дороге туда. Теперь, проезжая по Шампани, измотанный мессир Анри гостил по неделе в каждом встречном замке, отсыпаясь, отъедаясь и наслаждаясь покоем и самим воздухом милой родины. Ален, которому безумно не терпелось добраться до дома, будь его воля — скакал бы неделю без сна, лишь бы скорее увидеть Труа. Да что там Труа — конечно же, Этьенета. И маму. Войти на порог — она сидит там одна, с вышиваньем, и комнатка залита светом, и графинин садик весь в цвету… Войти, постоять у порога молча, пусть она не замечает, пусть — а потом шумно шагнуть в дверь: «Мама, вот, я вернулся, как обещал. И — я привез нашему роду честь.»
Ален зевнул, выжимая волосы, и поднялся, чтобы вылезти из ванны. Над водою все еще поднимался пар — она была теплая, несмотря на летнюю пору, конечно же, теплая — смыть с себя всю грязь долгого похода, всю печаль, боль и усталость, и чистым, радостным ступить на родной порог… Дверь маленькой комнатенки скрипнула, внутрь сунулась лохматая голова слуги.
— Мессир закончил? Будете одеваться?
— Не надо, я сам, — поспешно и радостно отозвался Ален, не привыкший пользоваться чьей-нибудь помощью в одевании. Несколько минут он просто стоял у круглого, высокого окна, подставляя нагую влажную кожу солнечным лучам. Он купался в солнце, пил его, нежился в нем, — потому что это было его солнце, шампанское, а не палящий жестокий диск, взирающий с сирийских небес.
Он здорово изменился за эти два года. Уезжал из Шампани мальчишка, а вернулся — юноша. Того, кто уезжал, все называли очаровательным; того, кто стоял сейчас голышом у окна, закинув руки за голову, — можно было назвать красивым. В пятнадцать лет у Алена еще не начала пробиваться борода, но лицо окончательно утратило детскую припухлость и заострилось. Сирийский дурной загар уже успел обжечь его кожу и сойти шелухой, и теперь он снова стал бел, разве что чуть смуглее, чем прежде; но брови были все те же, черные и тонкие, волосы так же блестели на солнце, только сегодня подстриженные до плеч. Еще Ален заметно вытянулся в высоту и сделался более худым и поджарым, да на длиннопалых руках ясно прослеживались бугорки молодых мышц. Сильнее всего изменились глаза. Кажется, они стали еще светлее, чем прежде — серое возобладало над зеленым; но главное было не это — просто глаза у него стали взрослые.
Дверь снова приоткрылась — на этот раз заглянула молоденькая служанка. Стеснительно фыркнула, однако же успевая обежать юношу быстрым, совершенно не стыдливым взглядом:
— Ваша одежка, мессир… Прикажете помочь?..
— Нет, не надо… Ага, положи сюда.
Потом он одевался, тихонько мурлыча под нос дурацкую песенку про монаха и девицу. Вчера услышал, как служанка напевала — и вот, поди ж ты, запомнилась… Кстати, про себя удивился Ален, что-то с голосом не так, какой-то он стал… непослушный. Ладно, пустяки, само исправится.
Натянув новенькие чулки — цельные, ярко-синие, — он радостно пошевелил голыми пальцами ног. Ощущение собственного чистого тела почему-то безмерно радовало. Хотелось одеться в самую лучшую одежду, какая только может быть, чтобы и матушка, и Этьенет сразу все поняли, едва бросив на него первый взгляд. Надев нижнюю рубашку, Ален вытащил из-под нее шнурок — на шнурке висело большушее золотое кольцо с лиможской эмалью. Подумав, юноша снял кольцо с веревочки и надел его на палец. На указательный. И на том оно крутилось, норовя упасть. Ну да ничего, не свалится как-нибудь. Можно другим колечком прижать — простеньким, хоть железным… А на шнурок повесить подарок для Этьенета — ладанку со святой землей. Чтобы можно было сразу снять со своей шеи и повесить на брата, и сказать — вот, тебе я тоже привез, что обещал… Интересно, сильно он изменился? Вырос, наверное, его и не узнать… Да ну, вот еще чепуха, Этьенчика-то всегда узнаешь. Ален тряхнул головой, прогоняя опасную мысль — вдруг это окажется уже совсем другой, не его Этьенет?
Верхняя одежда, которой он собирался щегольнуть перед матушкой, была очень хороша — бархатная, синяя с золотом, облегающая сверху, но с широкими зубчатыми рукавами. Но, подумав, Ален решил, что куда правильней появиться перед матерью в кольчуге — и, насвистывая, сунул ноги в остроносые башмаки. Сейчас выезжаем. Надо надеть подкольчужник-гамбизон, а на него — джюпон с крестом. С тем самым, прошедшим все битвы и перешитым с прежней истрепанной в клочья одежды — на новую… А доспех пока можно не надевать, он тяжелый; главное — влезть в него перед самым прибытием, вот Этьенет-то удивится!
С замкового двора прохрипел старенький рожок. Который Ален никогда в жизни ни с чем бы не перепутал. Сграбастав вещи в охапку, он выскочил в дверь — само воплощение молодости и радости — и поскакал по крутым ступенькам так, что мокрые волосы подпрыгивали, фонтанируя брызгами.
…В Труаский замок прибыли вечером. Анри, который специально, чтобы быть узнанным, не сменил на новый свой сигнальный рожок, радостно протрубил. Они въехали в палисад, а потом — во двор, и от множества огней, от приветственных возгласов и счастливых рыданий у Алена слегка помутилось в голове. Он спешился — это был новый конь, из Меца, и Ален нечетко помнил, как его зовут, — и стоял теперь один, ожидая, что близкие отыщут его сами. Давным-давно, сразу по прибытии мессир Анри послал вперед гонца с вестями — кто остался жив, кто нет, и когда войско ждать обратно; теперь, конечно же, здесь знали все, и удивить их возвращение не могло никого. Краем глаза юноша видел старого графа Тибо, целовавшегося со своим сыном — мессир Анри, кстати, побрил бороду, отросшую за время похода, и вместе с нею утерял то жутковатое сходство с отцом, которым ранее вводил в смущение пилигримов. (Все ведь знали, что Анри добрый, хоть и бешеный, а вот с графом Тибо лучше не шутить.) Где-то рядом толкались брат и сестра, и краем глаза пилигрим успел отметить, что за время их отсутствия кроха Ада стала более-менее напоминать знатную девочку взамен того желтого воробышка, которого он запомнил, уезжая… Ален видел кругом обнимающихся людей, и кони, о которых все на краткое время забыли, топтались среди радостной толпы, неприкаянные. Но его матери нигде не было, так же как и Этьенета.
Не в силах более терпеть, Ален при том не имел возможности и самому пуститься на поиски. Собрав всю силу воли, он отвел на конюшню своего скакуна и даже сам расседлал и поставил его в денник — никого из конюхов не было, видно, возились с графскими лошадьми. Сердце его уже посасывал некий червячок, и он специально тянул время, двигаясь вдвое медленней, чем обычно. Неужели можно столько времени хранить обиду?.. Мама, ну как же ты так?.. И почему Этьена нет — неужели же его можно было не пустить?.. Сейчас я пройду на широкий двор с конюшни — и увижу их. Увижу, как они стоят вдвоем и вглядываются в толпу.