Так было всегда. Жена Лепилы положила Феодоре в луб съестного, поклонилась ей и выпроводила за ворота.
— Помолись за нас, грешных, — сказала на прощанье…
Шла Феодора по улице, глядела на поседевшие от снега крыши, улыбалась и вдруг встала как вкопанная: катилась навстречу ей, словно опавшие листья, густая толпа.
— Куды побёгли? — сунулась любопытная Феодора к запыхавшимся мужикам.
— Изба горит!..
— Чья изба?..
Голоса становились все внятнее:
— Подпалили Одноока!
— Беда!..
— Свое спасай, мужики!..
Толпа подхватила Феодору, поволокла с собой по замерзшим лужам, по кочкам и колдобинам. Теперь увидела она поверх голов растрепанный столб дыма почти у самых Медных ворот. Натруженно грохотало било…
Сердце Феодоры сжалось в недобром предчувствии, в висках застучало. Обмякли ноги. «Кажись, Веселицына изба! — подумала она со страхом. — Эко место заклятое!»
…Гудело и било в окна яркими искрами откуда-то изнутри. Осклизаясь на подтаявшем снегу, по крыше ползали мокрые люди с ведрами, лили воду на дымящиеся доски. Воду вытаскивали из колодца во дворе, несли от соседних изб.
У ворот Феодора увидела на коне Одноока. Был он одет наспех, без шапки и без рукавиц, кричал, раздирая большой рот:
— Наддай, мужички!.. Ставлю бочонок меду!.. Два бочонка!.. Наддай, мужички!
Но пламя не сдавалось, оно уже вылизывало стены, подбиралось к причелинам, крыша курилась и корчилась; окна выстреливали горячими снопами огня.
Не выдержав жара, мужики покатились с крыши на снег. Крестились. Бабы причитали, стадно жались к плетням…
— Что же вы, мужички?! — взывал Одноок. — Почто отступились?..
— Была охота в полымя лезть, — отвечали ему из толпы.
— Своя жизнь дорога…
— Твоя изба, боярин, ты и лезь…
— Чужое-то к рукам не прилипло…
— Вона как полыхает — любо!
Мелькнули в толпе отчаянные и злые глаза.
— Ты поджег? — схватили какого-то мужика растолкавшие людей отроки. До хруста заломили руки за спину, бросили на дорогу, били кулаками и топтали. Глаза мужика, исполненные страдания, налились кровью. Голова безвольно моталась и вздрагивала от ударов.
Стоявшая ближе всех к нему Феодора отшатнулась, попятилась, закрыв лицо руками. Всплыло давнишнее, почти забытое, — так же били Зорю, мужа ее, на усадьбе у боярина Разумника. Звери, звери лютые!..
— Заступитесь, бабоньки! — завопила Феодора, не узнав своего голоса. Оглохнув от ненависти, ослепнув, вцепилась в кого-то — руками не отдерешь.
— Вовсе сдурела черница! — лопнул, как пузырь, у самого уха надсадный голос.
Феодора раскрыла глаза, увидела удивленное безусое лицо в крови, отшатнулась. Кто-то схватил ее за плечи, оттащил в сторону, встряхнул.
— Она это!.. Она! — завопил, приходя в себя, отрок. Наскочил, как петух, закружился вокруг Феодоры на одной ноге, на второй переломился в голенище сапог.
Из лубяной сумы на спине Феодоры вывалилась на дорогу краюха хлеба, бурачок и две луковки.
Бабы тоже ее признали:
— Куды ж принесло тебя, черница?
— То купчкшкина зазноба! — кричал отрок. — Никак, и он здеся!..
— Не страми божьего человека, — осаживали его бабы. — Чо разорался?.. Не зазноба она, а смиренница.
— Веселица здеся, Одноок! — выслуживался отрок перед боярином. — Вот ента черница вчерась подле него кудахтала. Никто другой — он и поджег избу-то…
Тут все забыли про Феодору, да и она сама замерла с открытым ртом: горевшая изба закачалась, крышу словно приподняло знобящим ветром — она с грохотом провалилась, на толпу посыпались горячие головешки… Тихо стало, как на похоронах, кто-то всхлипнул, кто-то завыл в голос. Боярин, сидя на коне, смотрел остановившимся взором в дотлевающие желтыми и синими искрами угольки.
Слава богу, мимо соседних изб огонь пронесло. А то, что боярские хоромы сгорели, мужиков не очень опечалило. Иные только жалели:
— Бочонок меду ставил боярин…
— Дык ежели бы потушили…
— А жаль бочонок-то.
— Погуляли б…
— Своя бражка есть, неча кланяться…
— Пошли, мужики!..
Народ стал неторопливо расходиться. Феодора тоже сунулась за ними вслед. Отроки преградили ей дорогу:
— А ты погодь, черница.
Подъехал на коне Одноок. Подергивая дрожащей рукой опущенные, поводья, вперил в Феодору колючий взгляд.
— Твоя игуменья — не Досифея ли? — спросил тихо.
— Она, боярин, — поклонилась Феодора.
Одноок сказал:
— Почто в городе? Почто людей моих страмишь?
— В город игуменья меня послала — рукавички снести клобучнику Лепиле. А людей твоих, боярин, я не стремила. Сами острамились перед честным народом.
— Это как же? — удивился Одноок.
— Не кормишь ты их, боярин. Вот и кидаются, яко псы голодные…
— Да что слушать ее? — вскипел отрок с поцарапанной щекой. — Она те наговорит… Смиренной прикидывается, а сама будто кошка. Вели брать ее, боярин, с Веселицей она заодно.
— Ты жгла избу? — наступал на нее Одноок.
— Окстись, боярин, — отступив, сказала Феодора. — Нешто я на пожогщицу похожа?.. Да и почто жечь мне твою избу? Мы с тобой отродясь не встречались…
— А вот сказывают отроки, что видели тебя с Веселицей.
— Веселицей его зовут али еще как, то мне неведомо. Били вчера твои отроки мужика — я его и пожалела. Нынче тож не могла утерпеть… Одно слово — псы голодные.
— Ты про псов-то и говорить позабудь! — рассердился Одноок. И, обернувшись к своим людям, сказал:
— Черницу и пальцем не троньте. А отведите ее в монастырь и сдайте игуменье Досифее с рук на руки. Скажите, Одноок прислал.
Феодоре пригрозил:
— Наложит на тебя игуменья епитимью, чтобы впредь неповадно было мешаться в мирские дела.
— Виданное ли дело — вести черницу под стражей в святую обитель? — подслушав разговор, вступились за Феодору любопытные бабы.
— Сороки вертлявые, — сказал Одноок. — Ступайте отседова. Не ваша это забота.
Феодору подтолкнули.
— Чо встала? — прикрикнул отрок.
Монашка обернулась, охладила его взглядом.
— Храброй…
Неторопливо подобрала выпавший из лубяной сумы хлеб, луковицы и бурачки, пошла гордо, вскинув голову.
4
С вечера внезапно наступила оттепель — поплыли снега, обнажая покатые ребра оврагов и желтые поляны. На дорогах шуршала и пенилась коричневая жижа, с крыш обрывалась буйная капель. А утром проснулась Досифея, сунулась к оконцу — обмерла: за ночь такие нанесло снега, что коням по брюхо…
У всхода, ведущего в покои игуменьи, костлявая, огромного роста баба в сдвинутом на затылок вязаном колпаке разгребала сугробы деревянной лопатой. Было свежо и ясно.
Двор лежал нетронут и чист, как выбеленный на солнце холст. Только к собору тянулись темные пятна шажков — словно вороны на белом снегу…
Досифея крепко зажмурилась, набрала в грудь пьянящего воздуха.
Сунув под мышку черенок лопаты, баба поклонилась игуменье. Досифея перекрестила ее и осторожно спустилась на очищенную дорожку.
В закиданном до середины снегом оконце под всходом показалось чье-то лицо.
Игуменья поджала губы и, гремя ключами, отворила ведущую в подклет тесную дверь. В ноздри ударило прокисшим запахом перепревшей соломы и старого дерева. Нога поскользнулась на мокрых ступенях, Досифея прикрыла ладошкой нос, чтобы не осквернять дыхания, и сошла вниз. Глаза медленно обвыкали во мраке.
Елейным голосом Досифея спросила:
— Скорбишь, Феодора?
— Скорблю, матушка, — отвечала монахиня, потупив глаза.
— Не таишь ли зла, не богохульствуешь ли?
— Зла я, матушка, не таю. Грехи свои отмаливаю по наложенной тобою строгой епитимье.
— Вечор, как привели тебя отроки, поносила ты Одноока, винила его в жестокосердии…
— Не в себе была, матушка, — повинилась Феодора. — Шибко осерчала я на отроков и на боярина, ныне — винюсь…
Игуменья кивнула и, постучав посохом, села в угол на лавку. Монахиня стояла перед ней, изображая смирение.
— Вступая в обитель нашу, давала ты перед богом клятву свято блюсти устав, — строго выговаривала Досифея.
— Давала, матушка, — вторила ей Феодора.
— Почто же скорбишь? Аль не приглянулось тебе в обители?
— Сестер я почитаю. Тебе ж молитвы возношу за великие твои благодеяния, — отвечала монахиня.
Игуменья прикрыла глаза веками, цепко сжала поставленный между колен посох.
— А не хитришь? — спросила вкрадчивым голосом. — Не грешишь ли вновь, принимая на себя лик ангельский?
— Не грешу, матушка. Все так и есть истинно. Согрешила я, потому и несу наказание со смирением и без ропота. А нынче не грешу…
— Княгиню, защитницу нашу, давеча обидела.
— Вина лежит на мне великая.