Когда вышли, сел на диван, на прежнее место. Замер, не двигаясь, но уже не дремал, а широко открытыми глазами глядел прямо перед собой, в зеркало. На стене, над диваном, висел большой, во весь рост, портрет императора Павла I. Пламя свечей, догоравших в углу, на яшмовом столике, колебалось, мигало, и в этом мигающем свете портрет в зеркале ожил, как будто зашевелился – вот-вот из рамы выступит: в облачении Гроссмейстера Мальтийского ордена, в пурпурной мантии, подобии архиерейского саккоса, – маленький человек с курносым лицом, глазами сумасшедшего и улыбкой мёртвого черепа.
Сын смотрел на отца, отец – на сына, как будто хотели друг другу что-то сказать.
11 Марта – 14 Декабря. Тогда началось – теперь продолжается. «Меня задушат, как задушили отца», – вспомнил Николай слова братнины. Мог бы сказать себе самому, как Трубецкому давеча: «Участь твоя будет ужасная, ужасная!»
Встал, подошёл к зеркалу. Внизу, у ног отца, отразилось лицо сына. Бледное, с воспалёнными красными веками, с губами надутыми, как у мальчика, поставленного в угол, с волосами взъерошенными, как будто вставшими дыбом. Казалось, что это не он, а кто-то другой – двойник его, «самозванец», «император-выскочка».
Приблизил лицо своё к зеркалу. Губы искривились в усмешку, зашептали беззвучным шёпотом:
– Штабс-капитан Романов, а ведь ты…
Отшатнулся в ужасе: казалось, что это не он, а тот, другой, в зеркале, смеётся и шепчет:
– Штабс-капитан Романов, а ведь ты…
– Маринька! – сказал Голицын, открывая глаза.
В первый раз очнулся после беспамятства. Ещё давеча, в бреду, не видя её, чувствовал, что она тут, рядом, и мучился, что не может её позвать.
– Что, Валерьян Михайлович, миленький? – наклонилась она и заглянула в глаза его испуганно-радостно. – Ну, что? Что? – старалась понять, чего он хочет.
Он хотел спросить, что с ним и где он, но был так слаб, что не мог говорить; боялся опять провалиться в ту чёрную дыру беспамятства, из которой только что вылез.
Сам хотел вспомнить; вспоминал и тотчас опять забывал. Мысли обрывались, как истлевшие нитки. Развлекали мелочи: множество склянок с рецептами на ночном столике, пламя восковой свечи под шёлковым зелёным зонтиком, однообразное тихое тиканье карманных часиков, должно быть, его же собственных, лежащих на столике. – Который час? – проговорил наконец с осторожным усилием.
– Половина седьмого, – ответила Маринька.
«Утра или вечера?» – хотел спросить и забыл – подумал о другом: сколько времени болен? Помолчал, отдохнул и спросил:
– Какой день?
– Четверг.
«А число?» – опять забыл спросить.
Вдруг, в тишине, послышался глухой гул, подобный гулу далёкого выстрела.
«Неужели всё ещё стреляют?» – удивился и вспомнил, что такие же гулы слышались ему сквозь бред, и каждый раз хотелось бежать туда, где стреляют, – двигал ногами, бежал – и стоял. «Стоя-стоя-стоячая!» – однообразно тикали часики. И он понимал, что это значит: «революция стоячая».
– Вспотел, – сказала Маринька, положив ему руку на лоб.
– Ну, слава Богу! – ответил радостно Фома Фомич. Голицын узнал его по голосу. – Лекарь намедни сказывал: только бы вспотел – и будет здоров.
Она вытирала платком пот с лица его. Он смотрел на неё, как будто вспоминал, как сквозь вещий сон, незапамятно давний, много раз виденный: милая, милая девушка; окружена благоуханием любви, как цветущая сирень свежестью росной. На ней был старенький домашний капот, гроденаплевый[72], дымчатый, и ночной блондовый[73] чепчик; из-под него висели, качаясь, как лёгкие гроздья, вдоль щёк длинные чёрные локоны. Лицо немного похудело, побледнело, и большие тёмные глаза казались ещё больше, темнее.
– Родная, родная, милая! – прошептал он и потянулся к ней.
Глаза их встретились; она улыбнулась. Поняла, чего он хочет. Приложила к его губам ладонь, тёплую и светлую, как чашечка цветка, солнцем нагретого.
– Надо бы лекарства, Марья Павловна, – сказал Фома Фомич.
Маринька налила в ложку лекарства и подала Голицыну. Оно было вкусное, с миндально-анисовым запахом.
– Ещё, – попросил он с детской жадностью.
– Больше нельзя. Пить хотите?
– Нет, спать.
– Погодите, голова низко.
Одной рукой обняла его за плечи и приподняла голову с неожиданной силой и ловкостью, другой – начала поправлять подушки. Пока приподнимала, он чувствовал прижатой щекой сквозь платье упругую нежность девичьей груди.
– Так хорошо? – спросила, положив голову.
– Хорошо, Маринька… маменька…
Сам не знал, нарочно или нечаянно сказал «маменька». Опять глаза их встретились; она улыбнулась ему, и он повторил умилённо-восторженно:
– Маменька, Маринька…
Хотел ещё что-то сказать, но тёмные мягкие волны нахлынули; только слышал, что она целует его в лоб, крестит и шепчет:
– Спи, родной, спи с Богом!
Закрыл глаза с улыбкой; казалось, что она берёт его на руки и качает, баюкает.
Проспал до одиннадцати утра. Кошка Маркиза, белошёрстная, голубоглазая, настоящая маркиза по жеманно-медлительной важности, всю ночь проспала, свернувшись клубочком, на крышке клавесина. К утру выспалась, встала на все четыре лапки, выгнула спину, замурлыкала и спрыгнула на клавиши, – они зазвенели и разбудили Голицына.
– Брысь, негодная! Ну, вот и разбудила! – затопала на неё Маринька.
– Потап Потапыч Потапов! – послышался вдали крик попугая, и Голицын сразу понял, что он в старом бабушкином доме. Но комната была не его, а жёлтая чайная, рядом с голубой диванной. Потом объяснили ему, что из маленькой спальни на антресолях, где было душно и тесно, перевели его в эту комнату.
Пахло дымом берестовых растопок. Гудя, и потрескивая, и похлопывая заслонкой, топилась печка и освещала одну половину комнаты уютным светом, золотисто-розовым, а другую половину – голубовато-белое зимнее утро. Окна выходили в сад с опушёнными инеем старыми липами. По стенам, обитым штофом, жёлто-лимонным, выцветшим, кверху, под потолком, шёл лепной белый фриз – хоровод амуров пляшущих. Голые тела их от света печки порозовели – ожили.
«Какая весёлая комната!» – подумал Голицын, и ему самому вдруг стало весело.
Кошка не очень боялась Мариньки: шмыгнув мимо ног её, вскочила на постель и начала тереться мордой об ноги Голицына с громким мурлыканьем.
– Да брысь же, брысь, несносная!
– Ничего, Маринька, я уже выспался.
– Доброго утра, ваше сиятельство. Как почивать изволили?– спросил Фома Фомич, выходя из-за ширм. Паричок у него сбился на сторону, пудреная косичка растрепалась, длиннополый кафтан был измят; должно быть, всю ночь не ложился, а только прикорнул на канапе или в кресле, за ширмами.
– Отменно спал. Да что вы так беспокоитесь? Мне гораздо лучше, – сказал Голицын.
Маринька вгляделась в него и удивилась, обрадовалась: такая перемена в лице и в голосе.
– Ну и слава Тебе, слава Тебе, Господи! – перекрестился Фома Фомич, и детские глазки его, детская улыбка засветились такой добротой, что Голицыну стало ещё веселее.
– А закусить не угодно ли? Кофейку, яичек, бульонцу?
- Всего, всего, Фома Фомич. Ужасно есть хочется!
Вдруг насторожился, прислушался: глухой гул, подобный гулу далёкого пушечного выстрела, донёсся до него, так же как давеча ночью, в бреду. Но теперь он уже знал, что это не бред.
– Что это? Слышите?
– Нет, не слышу, – ответил Фома Фомич: был туг на ухо.
– Ну, вот, опять! Стреляют! Стреляют! Неужто не слышите?– вскрикнул Голицын, и глаза его загорелись надеждой. Приподнялся на постели, как будто готов был вскочить и бежать.
– Валерьян Михайлович, голубчик, ради Бога, лежите смирно. Фома Фомич, сбегайте, узнайте, что такое, – сказала Маринька.
Старичок выбежал в соседнюю комнату. Окна её выходили на двор. Здесь гул раздавался так явственно, что и он услышал. Подошёл к окну, подставил стул, влез на подоконник, открыл форточку, высунул голову и сразу понял. Вернулся к Голицыну.
– Ахти! Ахти! Вот так пальба артиллерийская! – замотал головой, засмеялся, младенчески всхлипывая. – Не извольте беспокоиться, ваше сиятельство, пальба неопасная: калитка в воротах дубовая, на чугунном блоке отпирается, а ворота со сводами, гулкие; дворник Ефим дрова носит на кухню: как хлопнет, так и загудит, точно из пушки выпалит.
Помолчал и прибавил с философическим вздохом, принюхивая медленно щепотку табаку из золотой табакерки с портретом императора Павла I и с надписью: «По Боге он один, я им и существую».
– Так-то, государь мой милостивый! Из примера сего видеть можно, сколь несовершенны и обольщению подвержены человеческие чувствования, сии наружные двери нашего истукана механического. Уж ежели хлопанье калитки от пушечной пальбы отличить не умеем, то много ли стоят все наши гаданья высокоумные о природе вещей и о законах естества сокровеннейших?