Шереметев с трудом, словно мысли навалились тяжким бременем, отстегнул шпагу, снял треуголку и кафтан. Ужинать он не стал, выпил только стакан вина и велел звать Марту к себе.
— Пожалей девку, боярин! — попытался возразить Порфирич. — Мужика ее, по всему, наши порубили. Сидит и молчит день-деньской, как не своя. Пущай прежде оклемается!
— Разговорчив стал! — прикрикнул Борис Петрович. — Зови, тебе говорю!
И прибавил, чтобы не обижать старого слугу:
— Коли так сидеть будет, вовсе не оклематься может! Жалеть всех — жалелки не хватит: у меня войска сколь тысяч душ…
Марта вошла, до белизны сцепив поверх передника исцарапанные пальцы, и молча поклонилась фельдмаршалу. Взгляд ее был упрямым и отрешенным. Такой взгляд Шереметев не раз видел у не желавших отвечать пленных, у тех, которые уже не ждали ничего хорошего. Он невольно насупился и посмотрел угрожающе, будто на пойманного казаками шведского рейтара. Девушка смело встретила этот взгляд. Борису Петровичу вдруг стало стыдно. Не перед этой «мариенбургской девой», как он про себя окрестил Марту, а просто стыдно, непонятно отчего. Он разгладил грозную складку между косматыми седеющими бровями и сказал как можно мягче:
— Послушай меня, дочка. Я буду говорить с тобой только по-русски, а ты понимай и учись отвечать так же. Пригодится.
Марта все так же молча кивнула.
— Слыхал о мужике твоем. — Шереметев мелко перекрестился. — Ну, упокой его душу!
— Он жив, — впервые разлепив спекшиеся губы, ответила Марта и тотчас поправила себя: — Он, может быть, жив.
— Ну, может — не может, Бог ведает, — проворчал Шереметев. — Да только не дело тебе кручину свою нянчить. Как Господь старшего моего сыночка, свет Константина, во цвете младости к себе призвал, супруга моя так говорила: «Руками трудиться надобно, чтобы горе свое понести сил достало». Все рукодельничала, слезой рукоделье мочила…
Борис Петрович тяжело опустил голову и вдруг показался Марте просто несчастным и смертельно уставшим немолодым человеком. Наверное, где-то в глубине, под расшитым галуном фельдмаршальским камзолом и броней души, он был именно таким. Она почувствовала жалость и участие.
— Ваш сын теперь на небесах, господин фельдмаршал! — сказала Марта, путая польские, малороссийские и русские слова. — А мой Йохан жив.
— Пусть так, — легко согласился Шереметев. — Стряпать, стирать, я чаю, умеешь?
— Я не чуждалась никакой работы в доме моего воспитателя, пастора Глюка.
— Вот и славно. Сегодня повечеряешь, поспишь, а завтра спозаранку поступай под начало к моему Порфиричу. Будешь перво-наперво служанкой. На довольствии харчем и деньгами, ясное дело. В моем доме никто задарма хлеба не ест!
— Господин фельдмаршал, я не хочу отягчать вас заботами о себе, — как можно более почтительно сказала Марта. — Я бы хотела вернуться в Мариенбург. Я должна ждать там своего мужа…
— И думать забудь! — резко ответил Шереметев, и в голосе его зазвучало раздражение, словно он говорил с непослушной маленькой девочкой. — Со мной на Москву пойдешь. Ишь, чего удумала: девка, одна, да на руинах, а вокруг лихих людей и беглых солдат — пруд пруди! Пропадешь здесь. На Москву пойдешь, я сказал! А мужик твой, коли жив, конечно, и коли любит тебя, все едино сыщется. А нет — другого себе найдешь, еще краше, еще лучше! Ты молода…
— Тогда я убегу! — голос Марты вызывающе зазвенел.
Шереметев улыбнулся. Эта упрямая, колючая девчонка положительно нравилась ему. Настоящая полячка, знавал он таких в младые лета! Но, подавив улыбку, Борис Петрович произнес строго:
— Из моего плена и здоровому мужику не сбежать, не то что тебе, дочка. Покорись добром, а то силой смирю. Недосуг мне с тобой! И брови не супь, не надо. После спасибо мне скажешь! Ступай спать. Тебе завтра немало работы сыщется.
Марта холодно поклонилась и вышла.
Шереметев потянулся за сулеей с вином, налил себе стакан, потом второй — денщику и глазами указал ему на лавку подле себя. Порфирич присел на краешек, скромно, но с достоинством. Барин и слуга чокнулись и молча выпили, как давние друзья, которые знают друг о друге все.
— Что мыслишь, старый? — спросил Шереметев. — Сбежит?
Порфирич для солидности пожевал губами и веско молвил:
— Могет! Эта все могет!
— А ты последи, чтоб не смогла. Бес ее искушает, и имя тому бесу — Амур. Я тебя, Порфирич, знаю: коли ты схочешь, сбежит девка. Погибнет она, когда сбежит, это как пить дать. Так ты, Порфирич, захоти, чтоб не сбежала. От тебя и мурзы татарские, и полковники польские не уходили. Не как холопа, как друга-приятеля тебя прошу.
Слуга лукаво прищурился:
— А что тебе в ней, батюшка Борис Петрович?
— Батюшка, — проворчал Шереметев. — Какой я тебе батюшка? Оба мы с тобой дедушки! Сам не знаю, Егор Порфирич, что мне в многоязыкой этой. Вижу в ней… нечто! Сказать не могу что. Только не обычная это девка, путь ее ждет долгий, высокий. Подсобим ей сейчас — Божьей воле подсобим.
Глава 16
ОТКРОВЕНИЕ ПАСТОРА ГЛЮКА
Для пастора Глюка падение Мариенбурга стало кошмаром. Кошмаром, который он сам приближал и которому отчасти способствовал. Теперь он не мог без угрызений совести, тайных и явных мук вспоминать о своих сношениях с русским двором и о надежде на то, что московиты освободят его народ от власти шведской короны. Шведы ушли, но освобождение не наступило. Пришла другая власть — быть может, еще более суровая и жестокая, чем предыдущая. И дело было не в старике Шереметеве, в котором, при более тесном общении с ним, пастор Глюк обнаружил и благородство, и даже некоторое великодушие, и не в солдатиках-московитах, которые могли быть и лютыми — хуже хищных зверей, и добрыми, и растерянными, словно дети. Русские офицеры тоже (при более тесном общении с ними) обнаруживали достойные уважения свойства ума и характера.
Но все они, эти странные московиты, чего-то боялись больше, чем страданий, лишений и даже смерти. И ради этого страха, именуемого «государевой службой», они готовы были сжигать деревни по всей Ливонии, лишать крестьян крова и пропитания и так жестоко обходиться с беззащитными людьми. Глюк видел, что в большинстве своем ни солдаты, ни офицеры, ни даже сам Шереметев не хотели этой жестокости, но шли на нее — все, за редкими исключениями. То ли из страха перед своим всевластным государем, славшим Шереметеву суровые наставительные послания и короткие, не допускавшие возражений приказы, а то ли из тайной уверенности в том, что так и должно поступать, ибо: «на войне размякнешь — пропадешь!».
Эту странную поговорку пастор услыхал от полковника Вадбольского, а этот поляк на русской службе, в свою очередь, — от какого-то простого солдатика. Теперь, оказавшись в плену, в чужом лагере, Глюк все чаще вспоминал ее. Он, священнослужитель, привык говорить своим прихожанам о мягкости и доброте, удерживал их от излишней жесткости и суровости, то есть, как мог, размягчал их души. Но московиты, среди которых он с семьей жил уже не одну неделю, отчаянно боялись размякнуть, а порой и стыдились своих слез и жалости. Они отвели многочисленному пасторскому семейству отдельную палатку, вдоволь кормили и охраняли его. Солдаты щедро делились тем, что имели сами, и с другими оставшимися в лагере беженцами. В свободные от службы минуты они любили играть с детишками и вырезать для них из дерева забавные фигурки. Но при этом служивые матерно орали на несчастных людей и подгоняли их увесистыми пинками при каждой заминке. Подобное обхождение доводило смертельно напуганных дочерей пастора до слез, и девочки в страхе прятались за госпожу пасторшу и самого преподобного. Катарина, округлив глаза, испуганно и возбужденно шептала, что вон тот смазливый русский офицерик преследует ее, а намедни даже подкараулил возле колодца и грозился «задрать юбки и попробовать, какова на вкус ливонская курочка». Юбки, однако, задраны не были, поскольку никто из московитов не решился обидеть дочь странного чужеземного попа, остановившего их расправу над жителями города. Насильников же, застигнутых на месте преступления, по приказу фельдмаршала Шереметева, профосы[34] вешали «высоко и коротко» и без лишних церемоний.
С пленными жителями Мариенбурга фельдмаршал поступил по-разному: одних отпустил, куда глаза глядят, других, наиболее полезных, удерживал в лагере насильно. По поводу пастора Глюка и его семейства из Москвы пришло специальное предписание, и Шереметев не отпустил пастора, несмотря на настойчивые просьбы последнего и мольбы его жены и дочерей.
Однажды вечером, когда стемнело, сын пастора попытался сбежать, но бегал избалованный пасторшей Эрнст недостаточно прытко, и эта попытка освобождения закончилась плачевно. Верховой русский драгун легко догнал пасторского сынка, огрел прикладом, потом связал «мальцу» руки за спиной, бесцеремонно перекинул поперек седла и отвез «огольца» назад, к отцу. Там Эрнста приняла рыдающая пасторша, которая, проклиная русских варваров, ставила сыну примочки на набухавшую на затылке иссиня-кровавую шишку. В рыданиях и стенаниях наступило утро. Никто так и не смог заснуть. Эрнст то и дело ощупывал пострадавший затылок и жалобно стонал, госпожа Глюк всхлипывала, дочери испуганно молчали. Пастор молился на коленях, раскрыв перед собой славянскую Библию. Свою долгую и смиренную молитву пастор завершил под утро. И только тогда решился поговорить с сыном.