Когда Менахем вернулся в местечко, там уже прежнего бургомистра не было — на своем заграничном автомобиле он заблаговременно укатил в Тильзит к немцам. Не шлифовал больше казенными ботинками улицы Йонамиестиса и дозорный Пятрас Гаршва, высматривавший лишнюю кошерную рюмку: Советы у него отняли потертую кобуру с чешским браунингом, и каждый Божий день он аккуратно заливал свое безысходное горе не кошерной наливкой у Гедалье Казацкера, а хуторским самогоном.
Выпущенного из тюрьмы Менахема в местечке встретили холодно и даже враждебно. Еще бы — взял и опозорил всех перед всем миром. Теперь куда ни пойдешь, куда ни поедешь — всюду слышишь: ах, эти йонамиестские конокрады!
Только хромоножка Браха и престарелый рабби Иехезкель не отвернулись от Менахема — всячески помогали ему поскорей оправиться от каторги и подлечить дырявые легкие.
— Не осуждайте его! Добро в одиночку не ходит, — уверял противников Менахема рабби, умудренный жизнью и не склонный к окончательным приговорам. — Чтобы сделать доброе дело, человеку иногда приходится брать и зло в компаньоны...
Браха поила его разными целебными отварами, готовила для него еду, обстирывала, защищала от дурной молвы, а рабби Иехезкель все время подыскивал для него какое-нибудь занятие — то попросит половицы в синагоге перестелить, то окна застеклить, а то и сколотить для богомольцев новые скамьи.
Благоволил к "политзаключенному" и новый помощник бургомистра — брат сапожника Гедалье Казацкера — коммунист-подпольщик Хаим по прозвищу Рыжий. По его подсказке Менахема, как борца против угнетательского строя, избрали в какой-то местечковый совет трудящихся, но избранника ни советы, ни дурная молва, ни наставительные беседы с рабби Иехезкилем не занимали. В свободное от работы время Менахем сидел дома и неотрывно смотрел в окно, а в погожие дни отправлялся подышать свежим воздухом на косогор, где последний раз виделся с Ильдой. Тут, на пустыре, под открытым небом, он мог под миротворное журчанье Вилии без всяких помех предаваться воспоминаниям. Иногда он засыпал на осеннем солнышке, и ему снились цыганские шатры, раскинутые на пустыре; неоседланная вороная лошадь, спокойно прядущая мшистыми ушами; утренний жар Ильдиных губ, обжигающих своим прикосновением его, Менахема, шершавую руку; огромные, как луны, латунные серьги, позвякивающие в тишине — динь-динь-динь; Ильда, шепчущая ему на ухо по-цыгански какие-то слова. Менахем силился понять их потайной, будоражащий смысл, который ускользал от него, как только она их произносила. В сон на цыпочках входила верная Браха, поила его каким-то сладким и дурманящим зельем, а он у нее как будто спрашивал, как по-цыгански любовь. "Как и на идише", с придыханием отвечала Браха. "На всех языках любовь — всегда любовь". Менахем просыпался и растерянно оглядывался — вокруг носились и жужжали шмели, по небу плыли легкие перистые облака, и в самое близкое из них, которое висело над ним, он кутался, как в саван, и таял вместе с ним в предвечернем мареве…
После смены старой власти табор в Йонамиестисе больше ни разу не появился.
— Границу с Польшей перекрыли. Сюда никого не пускают. Но говорят, в Кедайняй какие-то цыгане объявились, — стараясь утешить Менахема, сказала как-то чуткая Браха.
Ее слова приободрили беднягу, и он подумал, не съездить ли ему в Кедайняй — от Йонамиестиса туда было рукой подать. Но тут один за другим из жизни ушли его родители. Отец — в сентябре сорокового, а мать через два месяца — на Хануку. А потом… потом началась война русских с немцами, и всем стало не до цыган.
На улицах местечка снова утвердился Пятрас Гаршва, правда, в штатском, без чешского браунинга на заднице, но зато с белой нарукавной повязкой и заряженным автоматом наперевес.
Вместе со своими дружками он сгонял, как скот, на рыночную площадь Йонамиестиса всех евреев, которых он когда-то охранял и у которых не раз опохмелялся, не брезгая закусывать и подозрительной мацой.
Впереди всех ковылял рабби Иехезкель с Черной и своим выводком.
— Успокойтесь! Положитесь на Господа! — твердил он.
— Сейчас Господь не тот, кто на небесах, а тот, в чьих руках автомат с полной обоймой, — проворчала Черна.
Сапожник Гедалье Казацкер по старой дружбе допытывался у автоматчика Гаршвы, куда тот их гонит.
— В рай, — с ухмылкой ответил Гаршва. — И чтобы не было обиды, всех разом — одним махом.
Менахем-цыган в рай попал не сразу — сперва из Йонамиестиса в каунасское гетто, а оттуда в Польшу, в лагерь.
Лагерь назывался невинно и звонко — Майданек.
От него до рая, как оказалось, было ближе, чем от родного дома до рыночной площади в Йонамиестисе. Каждый день под звуки бравурной музыки в рай отправлялись сотни.
Покойницкая команда, в которую кроме Менахема определили поляка Яцека, француза Жюстена и датчанина Харальда, каждое утро подкатывала к дверям битком набитого еврейками и цыганками женского барака и выносила из него свежие, еще не остывшие трупы голых, обезображенных голодом и побоями невольниц. Задыхаясь от ужаса и жалости, возчики сваливали белеющие, как сухие берёзовые поленья, тела на дно скрипучей, пропахшей тленом телеги и доставляла их в лагерное чистилище — крематорий.
По ночам Менахема мучили кошмары — он представлял себе, как лежит на досках, голый, еще живой, под грудой покойников, как телега подъезжает к крематорию, как возчики хватают его за ноги и за руки и швыряют в зев пылающей, ненасытной печи. Менахем в ужасе вскакивал с нар, пялился в густую, как обувная вакса, вонючую темноту и на весь барак что есть мочи кричал:
— Что вы делаете?! Я еще живой! Живой!
После этих еженощных снов и ежедневных рейсов Менахему до дрожи хотелось, чтобы поскорей покончили и с ним. Он нисколько не сомневался, что и ему давно уготовано место в покойницкой телеге и что никакого чуда не произойдет. Сегодня он, как в гроб укладывает других, накрывает их рваной попоной, а завтра новая покойницкая команда швырнет его на дно телеги и повезет к печам.
Но уж так повелось на белом свете: когда изверишься во всем, когда смерть кажется Божьей милостью, как раз и случается чудо.
В начале второй лагерной зимы с ее жестокими морозами Менахем в женском бараке, куда он вместе с напарниками зашел за очередным грузом, вдруг увидел женщину и обомлел:
— Ильда! — окликнул он ее.
Одетая, как чучело, в какие-то топорщившиеся лохмотья, коротко, почти наголо остриженная, без своих латунных серёг в маленьких, заросших пушком ушах, в стоптанных, рваных ботинках, она даже не шелохнулась — стояла у нар и с напускным спокойствием смотрелась в осколок мутного, со стершейся амальгамой зеркальца.
— Ильда!
Женщина обернулась, вытаращила на него свои огромные, цвета вишневого варенья глаза, оглядела и по-польски сказала:
— Pan napewno pomylil.( Пан, наверно, ошибся).
Она говорила отрывисто и неохотно, откровенно тяготясь его присутствием.
— Это я — Менахем. Ваш табор когда-то стоял в Литве... в нашем местечке… на косогоре. Ты мне еще гадала по руке…
— Pо zydowsku, niestety, nie rozumi? (По-еврейски я, к сожалению, не понимаю.)
— Я Менахем… Тот, кто выручил вас, когда ваша Зоська пала... Помнишь?
— Na Litwie nigde nie bylam.Cale zycia spendzilam na Slansku. (В Литве я никогда не была… Всю жизнь жила в Силезии…)
— Ты мне тогда нагадала и любовь, и счастливое будущее. Все прелести жизни… всё, кроме Майданека, — не сдавался Менахем.
Но та, которую он назвал Ильдой, не откликнулась на его воспоминания. Она спрятала в лохмотья Бог весть где раздобытый осколок зеркальца и вприпрыжку, как зверек, пустилась к выходу
— Przepraszem pana, pan mnie z кims pomylil. Szukajcie w drugim baraku swoje Ilde. Wаtpie, ze vam uda. Tu ludzie prawie codzienie sie zmeniaja — do niepoznania. (Простите, пан, с кем-то вы меня спутали. Поищите свою Ильду в другом бараке… Но вряд ли пану повезет. Тут люди даже за день меняются до неузнаваемости.)
— Ильда, Ильда, — повторял оцепеневший Менахем. Он ни с кем не мог ее спутать. Ни с кем. Это, голову на отсеченье, — она, это ее глаза, уши, походка, голос… Просто из гордости не желает признаться, не хочет, чтобы ее видели такой униженной и безобразной и больно жалили ненужной и обидной жалостью. Всё, что она кому-то когда-то нагадала — златые горы, пиковые дамы, долголетие, светлое будущее — всё это чушь и неправда. А правда — вот она, вся на виду: эти нары, эти покойницкие возы, этот дым над лагерем… И в этом виноваты не гадалки и предсказатели. Виноват Господь Бог, который создал не человека, а зверя с человеческим лицом?
Отчужденность и замкнутость Ильды не остановили Менахема. Каждый день он захаживал в женский барак, расспрашивал о ней, словно провалившейся сквозь землю, но товарки только пожимали плечами.
— Еврейка? — спрашивали.
— Цыганка, — отвечал Менахем.
— Вчера какая-то дура повесилась в нужнике… Но кто именно — мы не знаем.