Прибежали и ребятишки. И тут же кто-то схватил своего за волосы.
— Ага! Вот он, варнак!..
Ребята кинулись врассыпную. Но купавинцы уже увидели виновников ночной кутерьмы. Толпа растаяла в три минуты, оставив на завалине магазина сгорбленного позором Афоню.
Зачинщиков хулиганства хотели найти сразу. Почти до утра то из одного, то из другого двора вырывался на улицу ребячий вой: шло следствие. Перепоров для порядка всех «вояк», купавинцы успокоились.
А над станцией, перекрывая сиплые свистки паровозов, уже летел утренний крик ляминского петуха…
Шутку купавинцы любили, хотя и не были шибко горазды на выдумку. Иной хозяин припоздает домой, откроет калитку на виду у сумерничающих соседей, а на него повалится лохматая метла, похожая на черта. И дюжий мужик шалеет со страха.
А кругом смех. И обижаться не положено.
Доберутся бабы до семечек, вынесут на улицу скамейку, поплевывают и чешут языки дотемна. Подкрадется к ним кто-нибудь из мужиков, ухватит скамью за торец и перевернет. Взвизгнут пугливые, опрокинутся так, что запутаются в собственных подолах. А потом отдышатся от испуга и сами хохочут над собой до колик. Как тут рассердишься, если мужикам поиграть захотелось?
Да и мужики-то — самые серьезные люди в Купавиной — тешились иной раз, как ребятишки. Закурят после работы возле ремонтной, лениво толкуют про минувший день. А найдется какой-нибудь неказистый, ни с того, ни с сего дернет с земли двухпудовую гирю, прижмет утычь к стене, подержит с полминуты, а потом отбросит в сторону и руки отряхнет.
— Эх, дурь-то покоя не дает! — усмехается другой, посолиднее.
— А ты попробуй, — задирает первый.
— Чего тут пробовать-то? — ответит, выплюнет цигарку, придавит сапогом и отвернется.
— Знамо дело, плюнуть легко… — не сдается первый. — А ты приткни, приткни гирю-то к стене.
Тут уж и других любопытство заберет. Вынудят здоровилу взяться за гирю. Поднимет он ее с земли, как пустую консервную банку, ткнет в стену, а гиря, проклятая, скользнет вниз так, что отскочить заставит, если ног жалко.
И пойдет потеха. Мужик здоровый, на спор, бывало, ту же гирю по тридцать раз вверх подбрасывал и ловил на лету, а к стене прижать силы нет. Хохот стоит на всю станцию! Мужик приходит от этого в ярость. Долбит двухпудовкой стену так, что она вот-вот обвалится. А гиря все равно не слушается.
— А ну! Бери еще раз! — рявкает на зачинщика, — Мухлюешь, хитрая рожа!
— Да что ты! — ласково отзывается тот. — Пожалуйста…
И гиря, как заговоренная, снова прилипает к стене.
— Да что это — язвить ее! — рычит вконец посрамленный верзила.
И под слезный смех мужичьей оравы принимается сызнова изматывать себя…
Но в Купавиной и зависть жила.
И сплетня который раз жалила, как крапива.
Да и при шутке, если она переступала свой предел, дело доходило до больших и долгих обид.
Никто не принял за шутку и ребячье посягательство на Афоню.
— Человека при службе обидели!
Афоня, как и прежде, ждал по утрам «сдачи замков». Как и прежде, заворачивали к нему бабы, чтобы попотчевать свежим молоком. Но если поблизости Афониной сторожки подвертывался под руку отцу или матери кто-то из ребятишек, то непременно получал подзатыльник: это Афоне высказывалось душевное участие. Ибо у купавинцев; судивших обо всем по себе, и сомнения не было, что мается он смертной обидой.
Что касается самого Афони, то не прошло и недели, как возле его сторожки снова загалдела малышня. Сначала робко от виноватости, а потом шумно и весело оттого, что боязнь потерять дорогую дружбу прошла. И этот мир был таким добрым, что недавние Афонины обидчики забыли и про свою войну, и про бдительность: даже Гешкин броневик стоял возле сарая без всякой охраны. Постепенно отлегло от сердца и у старших купавинцев.
Как и прежде, в теплые дни, в положенный час Афоня выносил из сторожки свою табуретку. Только место четушки и «наперстка» на ней заняли вместительный чайник и эмалированная зеленая кружка. Приметливые купавинцы об-малчивали такую перемену терпеливо и долго.
Сколько бы они молчали — никто не знает. Но однажды машинист дядя Ваня Кузнецов, в дни получек непременно обзаводившийся в магазине поллитровкой, поздоровался с Афоней, присел к нему на чурбак и поинтересовался:
— И что это ты, Афоня, за питье себе выдумал?
— Чай, Иван Артемьевич.
— Как я понимаю, так это вода. Только горячая. Конечно, запах, так сказать… А меня, вот, положу руку на сердце, на него не сговоришь.
— А здря, — внушительно возразил Афоня. — Неужто ты, Иван Артемьевич, и не знаешь, что чай — это самый благородный напиток? Даже цари знаменитые его употребляют. Индийские, например. Их еще магараджами зовут. Давным-давно в старорежимном журнале «Нива» я читал, что эти магараджи по сто годов живут. Да еще до последу в шахматы играют. А все из-за него, из-за чая. А ты как думал?!
— Хм! А ежели праздник? — усмехнулся дядя Ваня. — Ежели ко мне гости придут? По-твоему выходит, я должен с ними в шахматы играть? — И, подумав, полюбопытствовал тут же: — А в той «Ниве» не написано, магараджи те с чаю на гармошке не играют?
Афоня вытер белой тряпицей вспотевший лоб и, отхлебнув из кружки, взглянул на дядю Ваню, посожалел:
— В сторону ведешь, Иван Артемьевич.
— Да что ты, Афоня! — весело запротестовал тот. — Я же не против чая-то. Только я к тому это, что при хорошем настроении да в праздник от чая не повеселеешь.
— Обман это, Иван Артемьевич. Обман. — Он подлил в кружку свежего чая и сказал убежденно: — Если хочешь знать — от вина, брат, весь непорядок, вся дурь человеческая идет. И беды — тоже. А ты как думал?1 — И, остановив жестом готового возразить дядю Ваню, продолжал: — Ты оглядись вокруг себя, Иван Артемьевич, перебери памятью нашу Купавину. В ней ведь и народу-то табунишко так себе, а все равно сразу видно, кто с бутылкой в обнимку ходит. А если поглядеть с последственной стороны? Выявляется очень даже разная картина… Не мне тебе говорить про Степана Лямина. Мужик всю свою жизнь денно и нощно в труде, ударником всю дорогу числится и безотказный ко всякой людской просьбе. Но известно, что Степан водочку употребляет не дома, а в конюшне, в своей, значит, компании, с лошадями. Они животные тоже трудящие и смирные. А дома Анисья: при ней обороняться надо. Потом, уж после своего причастия, Степан прибывает домой. С Анисьей, конечное дело, начинается баталия. Степан как может ее агитирует, а какой из выпившего человека агитатор? Вот и получается на следующий день картина: Степан опять к лошадям, а его распрекрасная Анисья со своей неизрасходованной злостью — по станции, по людям: кого лягнет, кого укусит, кого облает… Да что говорить!
И, поставив пустую чашку на табуретку, твердо закончил:
— А если бы Степан взял себя в полную трезвость, разве не хватило бы у него толку свою бабу обнамордить? Определенно хватило бы. И люди бы за это ему медаль выхлопотали. А ты как думал?
Афоня расстегнул ворот рубахи, облегченно вздохнул и продолжал:
— Да разве одного Степана эта лихоманка с линии сбивает? Нагуман Садыков вон постарше его, а в какое затмение впал! Ребят, как веников на зиму, изготовил, не сосчитать…
Афоня взял чайник, на минуту скрылся в своей сторожке, потом появился снова:
— На огонь поставил, — объявил дяде Ване. — Хитрая штука — этот чай. На дворе вот жара, а чем чай горячей, тем она легче перемогается. И угару нет в голове… — И перешел к прежнему разговору: — А вот Бояркиных возьми. Эти без водки дня не живут. А до чего дожили? Тьфу!
Афоня глубоко задумался. В глазах его появилась неподдельная грусть, в голосе — сожаление:
— Я ведь сам сколько годов грешил… Эта водочка меня, как оборотень, незаметно вела, вела. А куда? Мне вот еще матушка рассказывала: был у нас сродственник дальний — Мит-реем звали. В нашей же деревне жил. Так вот он на рождестве у одного дружка самогонки напился. Памяти-то еще хватило: домой собрался. А как за ворота вышел, ему так все хорошо показалось! Ну, и пошагал. Сколько шел, конечно, не знает, только видит — перед ним уж родная изба. Он в ворота-то торкнулся, а они закрыты. Как домой попасть, думает. И соображает: сейчас, мол, доску из-под заезжих-то ворот отвалю, да под ворота-то и подлезу. Так и сделал. Стал, значит, на карачки, примеривается. И получается, что голова-то едва-едва пройдет. А что делать, приходится буйную клонить. Беда — неловко.
Тогда Митрей-то перекрестился и скажи: ах ты, господи, до какого сраму дожил! Тут с него помрачнение-то и сошло. Огляделся по сторонам: никакой избы вовсе и нет, а стоит он на карачках посреди реки над прорубью. — Афоня передохнул, потом объяснил: — Я, конечно, в бога не верю. Но помнишь ведь мою стыдобу, Иван Артемьевич. До того допился, что вот этот магазин из виду потерял и на всю Купавину войну развернул, мужиков из домов в подштанниках на улицу выгнал. А все из-за чего? Из-за ее, проклятой. А ты как думал?!