Ознакомительная версия.
Уходя, он с собою унес запах ее духов и последнее, от сердца идущее напутствие:
— Ну, Александр, мужайтесь!
Думы и думы; версты и версты; почтовые станции.
Завтрак: яичница с луком, кусок ветчины — от окорока, висящего под крышей возле крыльца, стаканчик вина. Мухи шумят, бьются в стекло, картинки из Библии, на скатерти красные орут петухи. Что за смотритель: нет даже дочки! Больная жена легонько постанывает за занавеской. Пушкин стал у окна. Все эти дворы похожи один на другой. Конюшня, сарайчик, крапива. Он видит, как охаживает коляску длинный его, в бакенбардах, Никита: он и с коляской как нянька. Но на дворе оживление: встретились почты — на север и с севера.
Пушкин глядел и не знал (да и как это знать!), что вовсе недавно на этом самом станционном дворе встретились так же — почта и почта. На север как раз шло то самое его письмецо, о котором с таким удовольствием он только что вспоминал, — про придворного хама, а навстречу шло отношение к этому самому «хаму» от министра иностранных дел Нессельроде, где государь возвещал свою волю о Пушкине.
Так же тогда, как и нынче, лениво, но аккуратно, сумки валили в тележки, лошади так же бодро пофыркивали, ямщики подправляли кушаки и поглядывали, не нагрянет ли туча, а станционный смотритель с подвязанной серым платком разбитой щекой так же невнятно и косноязычно шипел, потому что орать мешала скула. Он не мог не ругаться и не распекать по той самой причине, по которой хорошее эхо не может безмолвствовать. И он был тем перекрестком, где пересекались пути низовой молчаливой России и одаренных голосом свыше господ. Но и ему, как почтальону, как ямщикам, решительно не было дела до того, что таилось в баулах и сумках, пересылаемых с юга на север и с севера на юг. Это был разговор по верхам.
Воля монарха о Пушкине… Вот ему самому любопытно было бы вникнуть, как все там возвышенно было изложено, а впрочем, самую суть этой воли Пушкин знал хорошо и уже выполнял. В Одессе еще он уже знал, что его письмецо об «афеизме» перехвачено было в Москве и послужило предлогом к высылке. О нем еще будет у Пушкина переписка с самим императором! А пока что и его самого, как почту, пересылали — сперва на юг с севера, а вот нынче — с юга на север.
Завтрак окончен. С подорожною кончено. Смотритель вздыхает, поправляя повязку. Не только до почты — ему никакого нет дела и до проезжающего: довольно того, что не завзятый драчун, а человек будто бы мирный.
Лошади тронули, и снова дорога: версты и версты, думы и думы…
Думы Пушкина, впрочем, порою не очень-то были связны и отчасти мешались. Дорога местами была довольно тряска. Никита Козлов, в новой татарской ермолке, подаренной барином, громко посапывал и клевал носом, но, во всяком случае, ничему не мешал. Мягко и ровно бежала навстречу дорога; пустынная степь полна была запахов, и ноздри у Пушкина слегка раздувались. Он и молчал, но не оставался в покое, всякая резкая мысль вызывала движение. Изредка он как бы что с себя стряхивал. А не довольно ли Воронцова? Черт с ним совсем, с Воронцовым! Если так много думать о нем — это, в сущности, быть от него как-то зависимым. Граф свое сделал, но и… свое получил! Пожалуйста, будьте покойны, ваше сиятельство!
Так к сокровенному, большому и пылкому чувству Александр Сергеевич добавлял и того озорства, мальчишеской злости, веселья, которые пенились в нем всю его жаркую юность; и так оба те чувства, не противореча одно другому ничуть, скорее друг друга крепили.
Это обычно: всякая трудность его возбуждала, подхлестывала. Так было с детства, через лицейские годы, Петербург, Кишинев; такова же была и Одесса. Брать, нападая; подчас задирать, даже бесцельно, чтобы возникла из столкновения вполне настоящая, хоть и условная ценность; честь, которую надлежит защищать с пистолетом в руках, — в этом было дыхание жизни. Но о дуэли с такою персоной нечего было и думать, — а жаль…
Певец Давид был ростом мал,
Но повалил же Голиафа,
Который был и генерал
И, положусь, не проще графа.
Однако ж тогда издеваться уж было бы нельзя, большая игра требует строгости и уважения. Но здесь была пущена в ход голая власть, а потому, веселясь, в ненавистном ему феодале мысленно он поражал простого ревнивца, умного дурака, которого удалось обмануть.
А впрочем, тут Пушкин невольно смыкал свои казавшиеся чуть набухшими, как у матери, веки, и при движении этом тотчас ощутимее становился все набегающий ветер, уже с едва уловимой прохладой, быть может, несущий отдаленную влагу, — ужели с Днепра? Брови немного от ветра ломило, только сейчас и заметил, но все ощущения эти были приятны. Закрыть глаза, ничего не рябит перед ними, не отвлекает, и мир воспринимается больше через осязание: самое сладостное и самое острое из всех наших чувств.
Эта едва ощутимая летучая влага, и эти касания, и как неустанно и нежно скользила струя упругого воздуха — все это уже далеко и от мыслей и от борьбы, это вкушается самая жизнь — недавняя, страстно взыгравшая вновь, ворвавшаяся в сегодняшний день. Воспоминание вставало отнюдь не в слова, было оно столь же живое, как самая явь, и омывало его потоками чувств, осязаемых образов. Он неосознанно делал движение ртом, как бы освежая пересохшие губы, и открывал сразу глаза. Голубизна их глядела сгущенная, и влагой на них покоилась нега.
Так бы, казалось, и оставаться, покоиться и самому, но опять и опять, как сургуч на письмо, полное нежного чувства, капала горечь разлуки, насилия, над ним учиненного. И вот он порывисто вытягивал ноги и расправлял плечи, переплетал длинные пальцы и выкидывал их к спине ямщика.
— Пошел! Погоняй!
Торопиться ему было некуда, незачем, но были необходимы движение, быстрота. Если бы шел, железную палку кинул бы перед собою и побежал ее догонять.
Кони прибавили рыси. Он поглядел па худые свои и небольшие крепкие руки, приблизил к глазам. Перчатки торчали из-за сиденья: не надо, теперь ни к чему! Но под ногтями набилась дорожная желтая пыль. Хотел их почистить — щеточки были в ларце: оставим до вечера!
Аккуратно обернутый ватой, в ларце же уложен был и драгоценный предмет — загадочный сердоликовый перстень с еврейской надписью — память и талисман. Он ни за что не хотел подвергать его случайностям дороги и только повел глазами к задку запыленной коляски.
Никита все спал. Голова его перестала качаться, он круто откинул ее и опирался теперь затылком на порыжевшую кожу задка, тщетно стараясь вытянуть всласть свои непомерно длинные ноги. Высокий кадык время от времени ходил по жилистой шее: Никиту, видимо, мучила жажда, и он глотал слюну. Лицо его было невинно, спокойно. Пушкин глядел, как сладко спал человек. Потом ему пришла в голову шаловливая мысль. Он вытянул из-под подушки сиденья торчавшую оттуда соломинку и пощекотал у Никиты за ухом: детское баловство! Никита в ответ только смешно мотнул головой. Потом соломинка поползла по щеке, и спящий щекой как бы смаргивал ее прочь. Забавней всего оказалось у носа: кожа морщинилась, ноздри кривились и раздувались, пока, наконец, не раздался оглушительный чих. Человек в бакенбардах метнулся, моргнул и открыл белесые очи, в которых клубился еще крепкий, дремучий, непроворотный сон. Он был столь глубок, что воспитанный этот слуга, силясь бодриться, выпалил, как настоящая деревенщина:
— Может, прикажете… самоварчик уздуть?
Александр Сергеевич громко и весело захохотал: Кишинев и Одесса — вот они, рядом!
Понемногу отошел ото сна Никита, вновь обретая свой строгий и выдержанный вид рачительного дядьки при молодом барчуке: он еще часто глядел на него как на дитятко. Ехали уже третий день, к потемкам должен быть и Кременчуг. Самая крепкая Украина. Да, Кишинев… да и Одесса — они позади. Дыхание глубже, ровнее; и мысли спокойней; и само ощущение жизни более цельно и просто.
Деревни теперь мелькали погуще. Белые мазанки, старики, полуголые ребятишки, хутора побогаче в долинах — с холмами кудрявых садов, с собачьим заливистым лаем. Подсолнечники из-за плетней сгибали свои тяжелые головы. Дыни на огородах лежали, как поросята на солнце. Брызгами из-под колес прыскали простодушные куры, и, вытянув змеиные шеи, шипели — тоже неумные, но злые — гусыни. Народ по пути был молчалив, с неохотой ломая высокие шапки; случалось, какой-нибудь парень нарочито при встрече глядел в облака, как будто пора уже было лететь журавлям… Тугие, но прочные думы грелись под этими теплыми сизыми смушками.
К вечеру зной понемногу спадал. Днепр ощутимо дышал на расстоянии, еще умеряя жару, и ветер бил им обоим в лицо — широкий и свежий. Еще погодя на западе медленно стал созревать алый закат.
И там, на закате — где-то невдалеке на водах Тясмина, — столь памятная ему Каменка… Ему ставят в вину две строчки в письме об «афеизме» — там были вещи покрепче и поближе к земле. Освобождение крестьян, истребление царской фамилии. Он стал уже много спокойней и рассудительней, но и теперь все его симпатии — там. Сложились бы только удачные обстоятельства — и все эти люди покажут себя…
Ознакомительная версия.