— Узнай, все ли готово к пиршеству. Думаю, хозяин этого дома благородный Нигидий Фигул не разгневается на меня за своеволие, допускаемое у него.
Тирон улыбнулся.
— Не беспокойся, господин мой! Хозяин любезен: зная о сожжении домов твоих плебсом, он предоставил свой дом, кроме верхнего помещения, в котором работает, в твое распоряжение. Сегодня он сказал благородной матроне, твоей супруге, что она может черпать из его кладовых нужное продовольствие, а из погреба — вина.
— Нигидий Фигул — лучший друг. Пусть воздадут ему бессмертные за все добро, которое он сделал мне!
Вышел из таблинума и, поднявшись по узенькой лестнице наверх, проник в помещение, напоминавшее атриум, с большим комплювием, через который проникал свет. Среди столов, загроможденных пергаментами и папирусами с римскими и греческими письменами, и амфор, наполненных жидкостями и травами, стоял высокий длиннобородый муж в одной тунике. В руке он держал этрусское зеркало, которое наводил на солнце, стараясь, чтобы лучи попадали в воду сосуда, стоявшего на невысоком треножнике.
— Привет тебе, дорогой Публий, — сказал Цицерон, с любопытством поглядывая на чашу и зеркало.
— Привет и тебе, Марк! — ответил Нигидий Фигул, продолжая одной рукой держать зеркало, а другой сыпать в сосуд серый порошок, который захватывал металлическим совком из вазы. — Отречение, отречение, отречение, — зашептал он, — умилостивление божества, жизнь и смерть — формы вечно сущего, неизменного…
— Что ты говоришь, Публий?
Нигидий Фигул искоса взглянул на Цицерона.
— Когда я думаю, что человечество мечется, воюет, грызется, богатеет и нищенствует, я смеюсь над ним! Ибо жизнь — это греза бессмертной души, ее сон, а смерть — настоящая жизнь, или пробуждение; поэтому земля, которая снится душе, не существует вовсе, а душа, приняв телесную оболочку, проходит через очистительное испытание… Единый бог…
— Бог? Какой бог? — вскричал Цицерон. — Неужели это правда, что ты уверовал в единого бога иудеев и отрекся от наших богов?
Фигул помолчал. Потом тихо вымолвил, как бы с сожалением:
— В твоем голосе послышалась насмешка. Я знаю, ты подумал: «Верит в бога варваров!» Но ты забыл, дорогой Марк, что о единстве божества учил также премудрый Сократ…
Он взял Цицерона под руку и подвел к столу. На разостланном куске пергамента были крупно начертаны греческие числа.
— Видишь? Это десятерица мудрейшего из мудрейших! Пользуясь ею, я проникну в потусторонний мир, вызову души Сократа, Платона и самого Пифагора! Я узнаю от них будущее, которое они прочтут не в книгах Фортуны, как мыслят многие, а которое увидят приближающимся к. земле, подобно тому, как местность бежит навстречу скачущему во весь опор всаднику. Все предопределено: и существование государств, и войны, и рождения великих полководцев, тиранов, писателей, и забвение многих, и возвеличение иных после смерти!
— Всё повторяется? — шепнул Цицерон.
— Всё. Мы жили сотни раз и будем жить…
— Зачем?
— Чтобы совершенствоваться. И когда душа станет равной божеству, она окунется в Хаос, чтобы омыться в нем, ибо представление о земле исчезнет, воспоминания изгладятся и начнется новая жизнь в воспоминании вечно движущегося Космоса…
— Не понимаю, — сказал Цицерон. — Учение Пифагора о вечном круговороте не есть ли красивый софизм, придуманный философом, который, очевидно, боялся смерти? Страшась бесследного исчезновения, он впал в теорию[2] пентаграммы, создал тетрактиду, давшую десятерицу, и построил учение, как некий могущественный царь — великолепный город…
— Вот сосуд с водою, — перебил его Нигидий Фигул, — я направляю лучи солнца, чтобы освятить ее, и, когда вода, очищенная светом, станет прозрачной в себе, я позову непорочных детей, усыплю их блеском этого зеркала и буду беседовать с душами мудрецов. Хочешь присутствовать при этом таинстве?
— Нет, — отказался Цицерон. — Сегодня, как тебе известно, у меня пир, и, если ты, ученейший муж, соблаговолишь почтить нас своим присутствием, мы будем счастливы и возблагодарим богов за их милость!
— Пока соберутся гости, я успею совершить таинство, а потом буду рад провести несколько часов в обществе твоих друзей…
На пиршестве Цицерон старался быть веселым, но это плохо ему удавалось. Всё его раздражало: и Теренция, одевавшаяся не по возрасту, и её грубые остроты, и умный разговор Аттика с Туллией, любимой дочерью, которая утверждала, что родина Гомера — Смирна, а не какой-либо иной город, доказывая свою правоту ссылкой на ионическую речь в поэмах великого певца и полузабытые свидетельства ученых греков. Но всё это были только придирки, главной же причиной раздражения являлись безвыходность, в которой он очутился после возвращения из изгнания, и необходимость, вопреки убеждениям, поддерживать триумвиров.
«Пойти на службу к врагам, которые меня предали в руки Клодия? Поддерживать их, заискивать перед ними и унижаться? О боги, до чего я дожил?! Прав Варрон, величая их трехглавым чудовищем, а я должен смириться перед ними, иначе они меня уничтожат или вновь отправят в изгнание!»
Мысль о скитаниях на чужбине была невыносима. В Фессалонике он чуть не сошел с ума, лишенный возможности заниматься политикой, выступать перед толпой на форуме, разлученный с близкими и друзьями. Общественная деятельность на пользу отечества была Архимедовым рычагом, приводившим в движение всю его жизнь, и, если рычаг не работал, жизнь останавливалась, увядала, чтобы, захирев, отмереть.
Но теперь общественная деятельность вновь открывалась перед ним: он был знаменит, как во время заговора Катилины (сам Помпей Великий заискивал перед ним), и знал, что нельзя не покривить душой, иначе месть триумвиров повергнет его в беды.
— Почему не поехал я в Галлию легатом при Цезаре? — мучительно шептал он, потирая переносицу, что служило признаком раздражения. — Там бы я жил спокойно, отличился, и не страшны были бы мне триумвиры… Но ведь Цезарь — триумвир! Везде они! Всюду их тяжелая могущественная лапа!
Примирение Помпея с аристократией, вызванное стремлением устранить Клодия от снабжения продовольствием Рима, а затем рост влияния триумвира на государственные дела испугали Цицерона. Нужно было выбирать между двумя сословиями, и он не колебался; решил скрепя сердце добиваться в сенате закона, который предоставил бы Помпею сроком на пять лет высший надзор за гаванями и рынками республики.
— Помпей будет заботиться о снабжении Рима хлебом, Клодий не посмеет ему мешать, — говорил Цицерон друзьям, — и голод в государстве прекратится. Все-таки лучше надменный Помпей, чем наглый Клодий!..
Аттик пожал плечами.
— Клодий распространяет слухи, что голод был искусственно создан Помпеем, который стремится к царской власти. Клодий угрожает выставить свою кандидатуру в эдилы и кричит на форуме, что не допустит, чтобы сенат вознаградил тебя за разрушенные дома и виллы.
Цицерон побледнел.
— Но разве у нас нет Милона? — сказал он. Конечно, есть. Милон женат на Фавсте, дочери Суллы, и он со всем и головореза ми сильнее Клодия, однако многие сенаторы готовы поддерживать не Милона, а Клодия, чтобы ослабить могущество триумвиров.
— Верно, Клодий откололся от триумвиров, — согласился Цицерон, опустив голову, но тотчас же поднял ее: — Да будет проклята борьба за власть! — воскликнул он сдавленным голосом. — Пусть боги тяжко покарают мужей, злоумышляющих против отечества!
Поддержанный Цицероном, Помпей получил надзор за хлебной продажей в республике и проконсульскую власть: в его распоряжение перешли государственная казна, войска и корабли; пятнадцать легатов были выделены ему в помощь.
Помпей деятельно принялся за обеспечение Рима продовольствием. Корабли подвозили хлеб со всех концов земли, и голод прекратился. Но Красс, ненавидевший Помпея, злоумышлял против него. Узнав, что во дворце Помпея остановился изгнанный из Египта восставшим народом царь Птолемей Авлет и что Помпей хлопочет о восстановлении его на престоле, Красс стал тайно работать против триумвира. Сначала он распространил слухи, что сто александрийских послов, отправившихся в Рим с целью обвинения Птолемея, убиты в дороге сикариями Помпея, а затем, добиваясь назначения в Египет, поручил Клодию возобновить нападки на него.
В следующем году борьба возобновилась. Клодий привлек к суду Мнлоиа, обвиняя его в насилиях, и, когда поднялся Помпей, чтобы защитить своего сторонника, выступил Сальвий. Свист, крики, вопли, площадная брань не давали Помпею вымолвить ни слова.
Клодий поднял руку.
— Тише, квириты! — возгласил он. — Прежде, чем начнет Помпей Великий защищать грязного разбойника Милона, я хочу спросить: кто морит вас, квириты, голодом?