Пришла зима. Из-за постоянно мучившей его теперь хрипоты приор сам отказался читать рождественскую проповедь. Себастьян Теус уговорил своего пациента для сбережения сил каждый день после обеда час отдыхать в постели или, в крайнем случае, в кресле, которое монах с некоторых пор разрешил водворить у себя в келье. Согласно монастырскому уставу, в келье не было ни камина, ни печи — Зенон не без труда убедил приора возводить внести сюда жаровню.
В этот послеполуденный час он застал приора за делом — надев очки, тот проверял счета. Монастырский эконом Пьер де Амер стоя выслушивал его замечания. Хотя Зенону всего несколько раз пришлось говорить с этим монахом, он испытывал к нему неприязнь и чувствовал, что она обоюдна. Поцеловав руку приора и преклонив перед ним колени с видом одновременно угодливым и высокомерным, эконом вышел из кельи. Последние новости были особенно горестны: графу Эгмонту и его единомышленнику графу Горну, уже три месяца содержавшимся в Гентской тюрьме по обвинению в государственной измене, только что отказали в ходатайстве о том, чтобы судили их люди равного им звания, которые почти наверное сохранили бы обоим жизнь. Отказ этот взбудоражил весь город. Зенон не стал первым заводить разговор о совершающемся беззаконии, не зная, дошли ли уже слухи о нем до приора. Он стал рассказывать ему о причудливом повороте судьбы Гана.
— Его святейшество великий Пий II когда-то осудил торговлю невольниками, но кто обращает на это внимание? — устало сказал монах.— Впрочем, в наши дни творятся еще худшие несправедливости... Известно ли вам, что думают в городе о низости, учиненной в отношении графа?
— Его жалеют более, чем прежде, за то, что он поверил обещаниям короля.
— Ламораль — человек великой доблести, но скудного ума, — заметил приор с большим спокойствием, чем ожидал Зенон. — Хороший политик не может быть легковерным.
Он покорно выпил несколько капель вяжущего зелья, которые ему отсчитал лекарь, Зенон следил за ним с тайной грустью: он не верил в силу этого безобидного средства, но тщетно искал от болезни приора более мощного снадобья. Подозрение, что у монаха чахотка, он отверг, потому что болезнь протекала без лихорадки. Эту хрипоту, этот упорный кашель и то, что приору становилось все труднее дышать и глотать, скорее можно было объяснить полипом в гортани.
— Спасибо, — сказал приор, возвращая медику опорожненный стакан. — Побудьте со мною сегодня еще немного, друг Себастьян.
Сначала они поговорили о том о сем. Зенон сел поближе к монаху, чтобы тот не напрягал голос. Внезапно приор вернулся к тому, что снедало его более всего.
— Вопиющий произвол, жертвой которого стал Ламораль, влечет за собой целую вереницу таких же гнусных беззаконий, — заговорил он, стараясь бережно расходовать дыхание. — Вскоре после ареста хозяина арестовали и растянули на дыбе, в надежде добиться признания, его привратника. Во время утренней мессы я молил Бога за обоих графов и уверен: во Фландрии нет такого дома, где не молились бы о спасении их в этой жизни на небесах. Но кто помолится о несчастном привратнике, которому и признаваться-то было не в чем, ведь он не был посвящен в тайны своего господина? У него не осталось целой ни одной косточки, ни одной жилки...
— Я понял мысль вашего преподобия, — отозвался Себастьян Теус. — Вы восхваляете скромную преданность,
— Дело не в том, — возразил приор. — Говорят, этот привратник был нечист па руку и нажился за счет своего хозяина. Он будто бы даже присвоил картину — излюбленную нашими фламандскими живописцами фантасмагорию: уродливые черти мучают грешников. Герцогу поручено было приобрести ее для короля. Наш король — любитель живописи... Впрочем, заговорил этот ничтожный человек или нет, значения не имеет — судьба графа предрешена. Но я думаю о том, что граф умрет благородно, под ударом топора, на эшафоте, обтянутом черной материей, утешенный скорбью народа, который по справедливости видит в нем верного сына своей родины; палач, прежде чем нанести удар, попросит у него прощения, и душа его отлетит на небо, провожаемая молитвами духовника...
— На сей раз я уловил вашу мысль, — сказал врач. — Ваше преподобие думает о том, что, вопреки расхожим утверждениям философов, ранг и титул обеспечивают их владельцам весьма ощутительные преимущества. Быть грандом Испании кое-что значит.
— Я дурно изъясняю свою мысль, — прошептал приор. — Именно потому, что человек этот мал, ничтожен, без сомнения, гнусен и наделен лишь телом, способным испытывать боль, и душой, за которую сам Господь отдал свою кровь, я мысленно следую за ним в его страданиях. Я говорю себе: прошло три часа, а он все еще продолжал кричать.
— Поберегитесь, господин приор, — сказал Себастьян Теус, стискивая руку монаха. — Этот несчастный мучился три часа, но сколько же дней и ночей ваше преподобие будет вновь и вновь переживать его конец? Вы терзаете себя долее, нежели палачи — этого беднягу.
— Не говорите так, — покачал головой приор. — Муки этого привратника и злодейства его мучителей полнят мир и выходят за грань времени. Отныне и вовек пребудут они мгновением промысла Божия. Каждая мука, каждое страдание бесконечны в своей сущности, друг мой, и они бесчисленны в своем множестве.
— То, что ваше преподобие говорит о страдании, можно также сказать и о радости.
— Знаю... Я сам изведал в жизни радости... Всякая невинная радость — след потерянного рая... Но радость не нуждается в нас, Себастьян. Одна лишь скорбь взыскует нашего милосердия. С того дня, когда нам дано постичь страдание живой твари, предаваться радости для нас столь же невозможно, сколь невозможно для доброго самаритянина предаваться в трактире винопитию с веселыми девицами, в то время как раненый подле него истекает кровью. Мне теперь непонятно даже, как могут святые наслаждаться безмятежностью духа на земле или блаженствовать на небе...
— Насколько я разумею язык благочестия, для приора настало время пройти свою полосу непроглядной ночи.
— Умоляю вас, друг мой, не сводите мое горе к некоему благочестивому испытанию на пути к совершенству, на который к тому же я навряд ли сподобился ступить... Вглядимся лучше в непроглядную ночь человечества. Увы! Мы боимся впасть в ошибку, возводя хулу на установленный порядок вещей. Но, с другой стороны, сударь, как же осмеливаемся мы отправлять на суд Божий души, к грехам которых сами добавляем отчаяние и богохульство, обрекая их на муки телесные? Почему позволяем мы упрямству, бесстыдству и мстительности вторгаться в наши споры о вере, которым должно бы, подобно спору о таинстве Святого причащения, писанному Рафаэлем в покоях его святейшества, проходить на небесах? Ибо, если бы король выслушал в прошлом году жалобы наших дворян, если бы во времена нашего детства папа Лев милостиво принял неученого августинского монаха... Чего хотел этот монах, как не того, в чем и поныне нуждаются наши установления, я говорю о реформах... Этого деревенского мужика смущали злоупотребления, которые потрясли и меня самого, когда я прибыл ко двору Юлия III; разве не прав он, упрекая наши монашеские ордены в богатстве, которое обременяет нас и не всегда служит к вящей славе Божьей...
— Господин приор никого не ослепит своей роскошью, — с улыбкой прервал монаха Себастьян Теус.
— Я пользуюсь всеми благами жизни, — сказал монах, указывая на подернутые пеплом уголья.
— Только пусть ваше преподобие не вздумает из великодушия переоценивать противную сторону,— сказал философ после некоторого раздумья — Odi hominem unius libri[30]. Обожествление Писания, проповедуемое Лютером, быть может, похуже многих обрядов, которые он заклеймил как суеверие, а тезис о спасении души через веру принижает человеческое достоинство.
— Вы правы, — с удивлением заметил приор, — но в конце концов все мы, как и он, почитаем Священное Писание и повергаем наши скромные добродетели к стопам Всевышнего.
— Воистину так, ваше преподобие, потому-то атеист и не возьмет в толк, отчего эти споры ведутся с таким ожесточением.
— Не утверждайте того, чего я не хочу слышать, — прошептал приор.
— Умолкаю, — сказал философ. — Я только хотел отметить, что господа немецкие протестанты, которые, как мячиками, перекидываются головами взбунтовавшихся крестьян, не уступают герцогским наемникам, а Лютер так же угождает венценосцам, как и кардинал Гранвелла.
— Он, как и все мы, встал на сторону порядка, — устало сказал приор.
За окном то бушевала, то унималась метель. Когда врач поднялся, собираясь в лечебницу, приор заметил ему, что не многие больные отважатся в такую непогоду высунуть нос на улицу, а с теми, кто придет, управится и брат-фельдшер.
— Мне хочется признаться вам в том, что я не решился бы поведать лицу духовному, — ведь и вы, наверное, скорее доверите мне, нежели своему собрату, какую-нибудь дерзкую анатомическую гипотезу, — с усилием заговорил вновь приор. — Я больше не могу, друг мой... Себастьян, скоро минет шестнадцать столетий со времени воплощения Сына Божия, а мы устроились на кресте, как на мягкой подушке... Можно подумать, что искупление совершилось раз и навсегда и нам остается принять мир, какой он есть, или в лучшем случае позаботиться о спасении собственной души. Правда, мы превозносим веру, похваляемся ею и выставляем ее напоказ, если надо, приносим ей в жертву тысячи жизней, в том числе и свою. И притом громко славим упование — мы слишком часто продавали его ханжам за золото. Но помышляет ли кто о милосердии, если не считать нескольких святых? Да и то я трепещу при мысли, в каких тесных пределах они его оказывают... Даже мне, несмотря на мои годы и облачение порой казалось, что наклонность к излишнему состраданию — изъян моей натуры, с которым должно бороться. Вот я и говорю себе, что, если один из нас примет мученичество, нет, не ради веры — у нее и без того довольно ревнителей,— но единственно из милосердия; если он взойдет на виселицу или на костер вместо самого мерзкого из осужденных или хотя бы вместе с ним, — быть может, земля под ногами у нас и небо над нами преобразятся Самый отъявленный мошенник и самый закоренелый еретик никогда не будут ниже меня настолько, насколько я сам ниже Иисуса Христа.