— Мне хочется признаться вам в том, что я не решился бы поведать лицу духовному, — ведь и вы, наверное, скорее доверите мне, нежели своему собрату, какую-нибудь дерзкую анатомическую гипотезу, — с усилием заговорил вновь приор. — Я больше не могу, друг мой... Себастьян, скоро минет шестнадцать столетий со времени воплощения Сына Божия, а мы устроились на кресте, как на мягкой подушке... Можно подумать, что искупление совершилось раз и навсегда и нам остается принять мир, какой он есть, или в лучшем случае позаботиться о спасении собственной души. Правда, мы превозносим веру, похваляемся ею и выставляем ее напоказ, если надо, приносим ей в жертву тысячи жизней, в том числе и свою. И притом громко славим упование — мы слишком часто продавали его ханжам за золото. Но помышляет ли кто о милосердии, если не считать нескольких святых? Да и то я трепещу при мысли, в каких тесных пределах они его оказывают... Даже мне, несмотря на мои годы и облачение порой казалось, что наклонность к излишнему состраданию — изъян моей натуры, с которым должно бороться. Вот я и говорю себе, что, если один из нас примет мученичество, нет, не ради веры — у нее и без того довольно ревнителей,— но единственно из милосердия; если он взойдет на виселицу или на костер вместо самого мерзкого из осужденных или хотя бы вместе с ним, — быть может, земля под ногами у нас и небо над нами преобразятся Самый отъявленный мошенник и самый закоренелый еретик никогда не будут ниже меня настолько, насколько я сам ниже Иисуса Христа.
— Мечта приора очень походит на то, что алхимики зовут сухим, или быстрым, способом,— серьезно сказал Себастьян Теус. — Речь, по сути дела, идет о том, чтобы все изменить сразу и одними лишь нашими слабыми силами .. Опасная стезя, господин приор.
— Не бойтесь, — сказал приор с какой-то даже конфузливой улыбкой. — Я всего лишь слабый человек, с грехом пополам управляющий шестью десятками монахов... Неужто я по доброй воле ввергну их бог знает в какие несчастья? Не каждому дано, принеся себя на алтарь, отверзнуть небесные врата. Приношение, если ему суждено свершиться должно быть иным.
— Оно свершается само собой, когда готова гостия, — произнес вслух Себастьян Теус, думая о некоторых наставлениях философов-герметистов.
Приор бросил на него удивленный взгляд.
— Гостия... - благоговейно повторил он дорогое ему слово. — Говорят, ваши алхимики приравнивают Христа к философскому камню, а таинство евхаристии — к Великому Деянию.
— Некоторые это утверждают, — согласился Зенон, подняв соскользнувшее на пол одеяло и укутывая колени приора. — Но о чем свидетельствуют эти уподобления, как не о том, что ум человеческий наклонен в определенную сторону?
— Мы сомневаемся, — сказал приор внезапно дрогнувшим голосом. — И сомневались... сколько ночей боролся я с мыслью, что Бог над нами — всего лишь тиран или неспособный монарх и не богохульствует один лишь отрицающий Его безбожник... Потом мне пришло озаренье — ведь болезнь открывает путь к истине. Что, если мы заблуждаемся, полагая Его всемогущим и видя в бедах наших изъявление Его воли? А вдруг нам самим надлежит споспешествовать наступлению царствия Его? Я уже говорил вам — Бог отряжает своих полномочных. Я иду дальше, Себастьян. Быть может, Он лишь крохотный огонек в наших ладонях, и от нас самих зависит поддерживать его и не дать ему угаснуть, быть может, мы и есть та самая крайняя точка, до какой он может достигнуть... Сколько несчастных негодуют, веруя во всемогущество Его, но, забыв о собственных горестях, кинулись бы на зов о помощи Господу в Его слабости...
— То, что вы говорите, худо согласуется с церковными догмами.
— О нет, друг мой. Я заранее отрекаюсь от всего, что могло бы еще хоть немного более разорвать нешвенную Его одежду. Я верую; Бог безраздельно властвует в царствии духа, но мы-то здесь — в юдоли телесной нашей оболочки. А на этой земле, где Он прошел, каким мы видели Его? Разве не в образе невинного младенца, лежащего на соломе, подобно нашим новорожденным, что валяются в снегу в деревнях Кампина, разоренных королевскими войсками, разве не в образе бродяги, которому негде было прислонить голову; не в образе казненного, распятого на кресте на перекрестке дорог и, как и мы, вопрошавшего Господа, почему Он покинул его? Каждый из нас слаб, но утешительно думать, что Он еще слабее нас и отчаивался еще более. И это нам надлежит пробудить и спасти Его в душах людей... Простите меня. — сказал он, закашлявшись, — я прочитал вам проповедь, хотя не могу уже произнести ее с церковной кафедры.
Он откинул на спинку кресла свою крупную голову, словно вдруг отрешившись от всех мыслей. Себастьян Теус дружески склонился к нему, застегивая свой плащ.
— Я обдумаю соображения, которыми ваше преподобие любезно пожелали со мной поделиться, — сказал он. — Но позвольте и мне на прощанье изложить вам одну гипотезу. Современные философы в большинстве своем предполагают бытие некоей Anima Mundi[31], чувствующей и более или менее разумной, коей наделено все сущее. Я и сам допускал возможность сокровенных помышлений камней... И однако, факты, нам известные, похоже, свидетельствуют о том, что страдание, а следовательно, и радость, добро и то, что мы зовем злом, справедливость и то, в чем мы усматриваем несправедливость, и, наконец, в той или иной форме — смысл, который позволяет отличать одно от другого, — существуют лишь в мире крови и, может быть, сока, в мире плоти, пронизанной нервными волокнами, подобно зигзагам молний, и (как знать?) в мире стебля, который тянется к свету, своему Высшему Благу, хиреет от недостатка влаги, съеживается от холода и изо всех сил противится несправедливому вторжению других растений. Все остальное — я имею в виду царство минералов и духов, если последнее существует, — скорее всего, бесчувственно и безмятежно пребывает по ту, а может, и по эту сторону наших радостей и скорбей. А наши терзания, господин приор, может статься, — всего лишь крохотное исключение во всеобъемлющем промысле — возможно, это и объясняет равнодушие той незыблемой субстанции, какую мы благочестиво именуем Богом.
Приор вздрогнул.
— То, что вы говорите, странно, — сказал он. — Но даже если оно и так, тем теснее сопряжен наш удел с юдолью, где молотят зерно и истекает кровью агнец. Да будет мир с вами, Себастьян.
Зенон прошел аркаду, соединявшую монастырь с убежищем Святого Козьмы. Ветром намело кое-где высокие белые сугробы. Поднявшись к себе, Зенон сразу направился в каморку, где на полках хранил книги, доставшиеся ему в наследство от Яна Мейерса. У старика был трактат об анатомии, написанный двадцать лет тому назад Андреем Везалием, которому, как и Зенону, пришлось бороться с устарелым наследием Галена за более глубокое изучение человеческого тела. Зенон лишь однажды повстречался со знаменитым врачом, который с тех пор сделал блестящую придворную карьеру, а впоследствии умер на Востоке от чумы: замкнувшемуся в границах одной лишь медицины Везалию пришлось опасаться гонений только со стороны ученых-педантов, которых, впрочем, хватило ему с лихвой. Ему тоже случалось похищать трупы; о внутреннем строении человека он составил представление на основе костей, подобранных у подножия виселиц или на кострах, а иногда добытых еще более непристойным способом; бальзамируя знатных особ, он тайком воровал у них почку или содержимое тестикула, заполняя его корпией, ведь ничто потом не изобличало принадлежности препарированных органов сиятельным особам.
Раскрыв при свете лампы том ин-фолио, Зенон стал искать таблицу, на которой изображены были в разрезе пищевод, гортань и дыхательное горло; рисунок показался ему одним из самых неудачных творений славного прозектора, но Зенону было известно, что Везалий, подобно ему самому, зачастую вынужден был работать слишком быстро, и притом с плотью, которая уже подвергалась разложению. Он отметил пальцем то место, где, по его предположениям, у приора образовался полип, который рано или поздно неизбежно задушит больного. В Германии ему как-то пришлось анатомировать бродягу, скончавшегося от такой болезни; воспоминание об этом вскрытии, а также исследование с помощью speculum oris[32] склоняли его к тому, чтобы в стертых симптомах болезни приора распознать тлетворное действие частицы плоти, мало-помалу пожиравшей соседние с ней участки. Можно было сказать, что честолюбие и необузданность, столь чуждые натуре монаха, угнездились в одном из уголков его тела, чтобы в конце концов погубить этого великодушного человека. Если Зенон не ошибся, Жан-Луи де Берлемон, приор монастыря миноритов в Брюгге, бывший главный лесничий вдовствующей королевы Марии Венгерской и полномочный представитель своей государыни при подписании мира в Креспи, через несколько месяцев умрет, задушенный опухолью, которая растет в его гортани, разве только на своем пути полип прорвет вену и тогда несчастный захлебнется собственной кровью. Если исключить возможность (а ею никогда не следует пренебрегать) случайной смерти, которая, так сказать, опередит болезнь, судьба святого человека предопределена, как если бы он уже был покойником.