Когда уличенный во лжи Гринев признается, что Марья Ивановна не племянница попа, а дочь убитого Пугачевым коменданта: « – Ты мне этого не сказал, – заметил Пугачев, у коего лицо омрачилось». Почему (омрачилось)? Да не потому, конечно, что Марья Ивановна дочь того, а не племянница другого, а потому, что Гринев ему солгал, себя, в его глазах, ложью уронил, и – главное, может быть, – ему, Пугачеву, не доверился. Но и это сходит – как сходило все и что не сошло бы! – и Пугачев просится к Гриневу в посаженые отцы. И – возобновляем перечень даров – рука дающего да не оскудеет: просится к Гриневу в посаженые отцы, и выдает ему пропуск во все заставы и крепости, ему подвластные, и, простившись с ним на людях, еще раз высовывается к нему из кибитки: – Прощай, ваше благородие! – и последний дар любви на последней странице повести:
«Из семейных преданий известно, что он присутствовал при казни Пугачева, который узнал его в толпе и кивнул ему головою, которая через минуту, мертвая и окровавленная, показана была народу».
Больше ему подарить Гриневу было – нечего.
* * *
Что это все? Как все это называется? Любовь. Но, слава богу, на этот раз любовь была не к недостойному. Ибо и дворянский сын Гринев Пугачева – любил. Любил – сначала дворянской благодарностью, чувством, не менее сильным в дворянине, чем дворянская честь. Любил сначала благодаря, а потом уже вопреки: всей обратностью своего рождения, воспитания, среды, судьбы, дороги, планиды, сути. С первой минуты сна, когда страшный мужик, нарубив полную избу тел, ласково стал его кликать: – Не бойсь, подойди под мое благословение, – сквозь все злодейства и самочинства, сквозь все и несмотря на все – любил.
Между Пугачевым и Гриневым – любовный заговор. Пугачев, на людях, постоянно Гриневу подмигивает: ты, мол, знаешь. И я, мол, знаю. Мы оба знаем. Что? В мире вещественном – бедное слово: тулуп, в мире существенном – другое бедное слово: любовь.
Вот его, Гринева, собственные, Пугачеву, слова на прощание:
« – Слушай, – продолжал я, видя его доброе расположение. – Как тебя назвать, не знаю, да и знать не хочу... Но бог видит, что жизнию моей рад бы я заплатить тебе за то, что ты для меня сделал... Ты мой благодетель. Доверши как начал: отпусти меня с бедной сиротою, куда нам бог путь укажет. А мы, где бы ты ни был и что бы с тобою ни случилось, каждый день будем бога молить о спасении грешной твоей души...»
Это – еще, пока, благодарность.
Но вот другое, Гринева, высказывание:
«Не могу изъяснить то, что я чувствовал, расставаясь с этим ужасным человеком, извергом, злодеем для всех, кроме одного меня. Зачем не сказать истины? В эту минуту сильное сочувствие влекло меня к нему. Я пламенно желал вырвать его из среды злодеев, которыми он предводительствовал, и спасти ему голову, пока еще было время. Швабрин и народ, толпящийся около нас, помешали мне высказать все, чем исполнено было мое сердце».
Благодарность? Нет. Так благодарность – не жжет.
И – третье:
«Но между тем странное чувство отравляло мою радость: мысль о злодее, обрызганном кровию стольких невинных жертв, и о казни, его ожидающей, тревожила меня поневоле: – Емеля! Емеля! – думал я с досадою, – зачем не наткнулся ты на штык или не подвернулся под картечь? Лучшего ничего не мог бы ты придумать».
И слова Гринева о капитанской дочке Маше: «Чудные обстоятельства соединили нас неразрывно: ничто на свете не может нас разлучить» – куда более относятся к Пугачеву, отца этой капитанской дочки на его, Гринева, глазах вздернувшему на виселицу.
Но не только те чудные обстоятельства, не только благодарность, не только влечение к своему обратному – все это еще не дает и не создает любви.
Есть одно слово, которое Пушкин за всю повесть ни разу не назвал и которое одно объясняет – все.
Чара.
Пушкин Пугачевым зачарован. Ибо, конечно, Пушкин, а не Гринев, за тем застольным пиром был охвачен «пиитическим ужасом».
Да и пиитом-то Пушкин Гринева, вопреки всякой вероятности, сделал, чтобы теснее отождествить себя с ним. Не забудем: Гринев-то и в Оренбург попал за то и потому, что до семнадцатого годочку только и делал, что голубей гонял. Не забудем еще, что в доме его отца кроме «Придворного календаря» никаких книг не было. Пушкин, правда, упоминает, что Гринев стал брать у Швабрина французские книги, но от чтения французских книг до писания собственных русских стихов – далеко. Малый, которого мы видим в начале повести, n’а раs lа têete à ςа[17].
С явлением на сцену Пугачева на наших глазах совершается превращение Гринева в Пушкина: вытеснение образа дворянского недоросля образом самого Пушкина. Митрофан на наших глазах превращается в Пушкина. Но помимо разницы сущности, не забудем возраст Гринева: разве может так судить и действовать шестнадцатилетний, впервые ступивший из дому и еще вчера лизавший пенки рядовой дворянский недоросль? Так (как шестнадцатилетний Гринев в этой повести) навряд ли бы мог судить и действовать шестнадцатилетний Пушкин. Ибо есть вещь, которая и гению не дается отродясь (и, может быть, гению – меньше всего), – опыт. Шестнадцатилетний Гринев судит и действует, как тридцатишестилетний Пушкин. Дав вначале тип, Пушкин в молниеносной постепенности дает нам личность, исключение, себя. Можно без всякого преувеличения сказать: Пушкин начал с Митрофана и кончил – собою. Он так занят Пугачевым и собой, что даже забывает post factum постарить Гринева, и получается, что Гринев на два года моложе своей Маши, которой – восемнадцать лет! Между Гриневым – дома и Гриневым – на военном совете – три месяца времени, а на самом деле по крайней мере десять лет роста. Объяснить этот рост появлением в жизни Гринева этой самой Маши – наивность, любовь мужей обращает в детей, но никак уж не детей в мужей. Пушкинскому Гриневу еще до полного физического роста четыре года расти и вырастать из своих мундиров! Пушкин забыл, что Гринев – ребенок. Пушкин вообще забыл Гринева, помня только одно: Пугачева и свою к нему любовь.
Есть этому преображению Гринева в Пушкина любопытное подтверждение. В первом французском переводе «Капитанской дочки» к фразе старика Гринева: «Не казнь страшна; пращур мой умер на лобном месте, отстаивая то, что почитал святынею совести» – переводчиком Луи Виардо сделана пометка: «Un aîeul de Pouchkine fut condamne à mort par Pierre le Grand»[18].
He я здесь создает автобиографичность, а сущность этого я. Не думал Пушкин, начиная повесть с условного, заемного я, что скоро это я станет действительно я, им, плотью его и кровью.
И, поняв, что Гринев – Пушкин: как Пушкину было не зачароваться Пугачевым, ему, сказавшему и возгласившему:
Есть упоение в бою
И бездны мрачной на краю,
И в разъяренном океане,
Средь грозных волн и бурной тьмы,
И в аравийском урагане,
И в дуновении Чумы!
Есть явление, все эти явления дающее разом. Оно называется – мятеж, в котором насчитаем еще и метель, и ледоход, и землетрясение, и пожар, и столько еще, не перечисленного Пушкиным! и заключенное им в двоекратном:
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог!
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог.
Этого счастья Пушкину не было дано. Декабрьский бунт – бледнеет перед заревом Пугачева. Сенатская площадь – порядок и во имя порядка, тогда как Пушкин говорит о гибели ради гибели и ее блаженстве.
Встреча Гринева с Пугачевым – в метель, за столом, под виселицей, на лобном месте – мечтанная встреча самого Пушкина с Самозванцем.
Только – вопрос: устоял ли бы Пушкин, тем дворянским сыном будучи, как устоял дворянский сын Гринев, Пушкиным будучи, перед чарой Пугачева? Не сорвалось ли бы с его уст: – Да, государь. Твой, государь. – Ибо за дворянским сыном Гриневым – сплошной стеной – дворянские отцы Гриневы, за Пушкиным – та бездна, которой всякий поэт – на краю.
Пушкину на долю досталось три монарха: на младенчество – безумный Павел, на юность – двоеверный Александр, Пушкину на зрелый возраст достался царь-капрал. Пушкин всем отвращением от Николая I был отброшен к Пугачеву. «Капитанская дочка» – Николаю месть и даже отместка: самой природы поэта. Из всей истории писать именно историю пугачевского бунта. Николай I не оценил иронии... судьбы.
Вернемся – к чаре.
Эту чару я, шестилетний ребенок, наравне с шестнадцатилетним Гриневым, наравне с тридцатишестилетним Пушкиным, – здесь уместно сказать: любви все возрасты покорны, – сразу почувствовала, под нее целиком подпала, впала в нее, как в столбняк.
От Пугачева на Пушкина – следовательно, и на Гринева – следовательно, и на меня – шла могучая чара, слово, перекликающееся с бессмертным словом его бессмертной поэмы: «Могучей страстью очарован...»