От Пугачева на Пушкина – следовательно, и на Гринева – следовательно, и на меня – шла могучая чара, слово, перекликающееся с бессмертным словом его бессмертной поэмы: «Могучей страстью очарован...»
Полюбить того, кто на твоих глазах убил отца, а затем и мать твоей любимой, оставляя ее круглой сиротой и этим предоставляя первому встречному, такого любить – никакая благодарность не заставит. А чара – и не то заставит, заставит и полюбить того, кто на твоих глазах зарубил самое любимую девушку. Чара, как древле богинин облак любимца от глаз врагов, скроет от тебя все злодейства врага, все его вражество, оставляя только одно: твою к нему любовь.
В «Капитанской дочке» Пушкин под чару Пугачева подпал и до последней строки из-под нее не вышел.
Чара дана уже в первой встрече, д о первой встречи, когда мы еще не знаем, что на дороге чернеется: «пень иль волк». Чара дана и пронесена сквозь встречи: с Вожатым, с Самозванцем на крыльце, с Самозванцем пирующим, – с Пугачевым, сказывающим сказку, – с Пугачевым карающим – с Пугачевым прощающим – с Пугачевым – в последний раз – кивающим – с первого взгляда до последнего, с плахи, кивка, – Гринев из-под чары не вышел, Пушкин из-под чары не вышел.
И, главное, (она дана) в его магической внешности, в которую сразу влюбился Пушкин.
Чара – в его черных глазах и черной бороде, чара в его усмешке, чара – в его опасной ласковости, чара – в его напускной важности...
– и умилительная деталь:
Пушкин Пугачева часто дает... немножко смешным: например, Пугачев, не умеющий разобрать писаной руки.
«Пугачев принял бумагу и долго рассматривал с видом значительным. «Что ты так мудрено пишешь? – сказал он наконец. – Наши светлые очи не могут тут ничего разобрать. Где мой обер-секретарь?» – смешным, но не смехотворным (так Диккенс в начале повести своего мистера Пиквика) – умилительным, детски-смешным ребенком, читающим письмо вверх ногами. У Пушкина Пугачев получается какой-то зверский ребенок, в себе – неповинный, во зле – неповинный. Сравнить пушкинское отношение к низкому злодею Швабрину: ни одной человеческой слабости, ни одного смягчающего обстоятельства. Весь злодей из одного – черного – куска, вроде Жавера Виктора Гюго (кроме последнего жеста последнего). Швабрин – злодей по пушкинскому замыслу, пушкинское настоящее обратное, его истый враг, то есть его низкий враг. Пугачев же злодей по пушкинской любви, враг по пушкинской любви, его, вопреки всему и всем, совсем не враг, его невраг, его друг и чуть ли не страсть.
Здесь ясна вся разница для поэта между врагом внешним и врагом внутренним. Швабрин – олицетворенная низость, – его внутренний враг, Пугачев – его враг исторический, фактический, его внешний враг, его вовсе не враг, его друг, которого по долгу службы нужно убить, но нельзя не любить.
Как аттический солдат,
В своего врага влюбленный...
Сказано о солдате, но этого далекого солдата (Ахилла) создал – поэт.
Но есть еще одно, кроме чары, физической чары над Пушкиным – Пугачева: страсть всякого поэта к мятежу, к мятежу, олицетворенному одним. К мятежу одной головы с двумя глазами. К одноглавому, двуглазому мятежу. К одному против всех – и без всех. К преступившему.
Нет страсти к преступившему – не поэт. (Что эта страсть к преступившему при революционном строе оборачивается у поэта контр-революцией – естественно, раз сами мятежники оборачиваются – властью.)
В Пугачеве, как нигде, прорвалась у Пушкина эта страсть, и смешно было Николаю I ждать от такого историографа – добра.
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья...
Это неизъяснимое наслажденье смертное, бессмертное, африканское, боярское, человеческое, божественное, бедное, уже обреченное сердце Пушкина обрело за год до того, как перестало биться в мечтанной встрече Гринева с Пугачевым. На самозванце Емельяне Пушкин отвел душу от самодержца Николая, не сумевшего его ни обнять, ни отпустить.
Страстный верноподданный, каким бы мог быть Пушкин, живой пищи не нашел, и пришлось ему, по сказке того же Пугачева, клевать мертвечину («Нет, я не льстец, когда царю...»), но – по той же сказке Пугачева – орлом будучи – мертвечина ему не пришлась, и пришлось ему – отказавшись от рецепта ворона – год спустя «Капитанской дочки» и пугачевской сказки – напоить российский снег своей кровью.
Соубийцу мы знаем.
* * *
Пушкину я обязана своей страстью к мятежникам – как бы они ни назывались и ни одевались. Ко всякому предприятию – лишь бы было обречено.
Но и другим я обязана Пушкину – может быть, против его желания.
После «Капитанской дочки» я уже никогда не смогла полюбить Екатерину II. Больше скажу: я ее невзлюбила.
Контраст между чернотой Пугачева и ее белизной, его живостью и ее важностью, его веселой добротой и ее – снисходительной, его мужичеством и ее дамст-вом не мог не отвратить от нее детского сердца, еди-но-любивого и уже приверженного «злодею».
Ни доброта ее, ни простота, ни полнота – ничто, ничто не помогло мне (в ту секунду Машей будучи), даже противно было сидеть с ней рядом на скамейке.
На огневом фоне Пугачева – пожаров, грабежей, метелей, кибиток, пиров – эта, в чепце и душегрейке, на скамейке, между всяких мостиков и листиков, представлялась мне огромной белой рыбой, белорыбицей. И даже несоленой. (Основная черта Екатерины – удивительная пресность. Ни одного большого, ни одного своего слова после нее не осталось, кроме удачной надписи на памятнике Фальконета, то есть – подписи. Только фразы. Французских писем и посредственных комедий Екатерина II – человек – образец среднего человека.)
Сравним Пугачева и Екатерину въяве:
« – Выходи, красная девица, дарую тебе волю. Я государь». (Пугачев, выводящий Марью Ивановну из темницы.)
« – Извините меня, – сказала она голосом еще более ласковым, – если я вмешиваюсь в ваши дела, но я бываю при дворе...»
Насколько царственнее в своем жесте мужик, именующий себя государем, чем государыня, выдающая себя за приживалку.
И какая иная ласковость! Пугачев в темницу входит – как солнце. Ласковость же Екатерины уже тогда казалась мне сладостью, слащавостью, медовостью, и этот еще более ласковый голос был просто льстив: фальшив. Я в ней узнала и возненавидела даму-патронессу.
И как только она в книге начиналась, мне становилось сосуще-скучно, меня от ее белизны, полноты и доброты физически мутило, как от холодных котлет или теплого судака под белым соусом, которого знаю, что съем, но – как? Книга для меня распадалась на две пары, на два брака: Пугачев и Гринев, Екатерина и Марья Ивановна. И лучше бы так женились!
Любит ли Пушкин в «Капитанской дочке» Екатерину? Не знаю. Он к ней почтителен. Он знал, что все это: белизна, доброта, полнота – вещи почтенные. Вот и почтил.
Но любви-чары в образе Екатерины – нет. Вся любовь Пушкина ушла на Пугачева (Машу любит Гринев, а не Пушкин) – на Екатерину осталась только казенная почтительность.
Екатерина нужна, чтобы все «хорошо кончилось».
Но для меня и тогда и теперь вещь, вся, кончается – кивком Пугачева с плахи. Дальше уже – дела гриневские.
Дело Гринева – жить дальше с Машей и оставлять в Симбирской губернии счастливое потомство.
Мое дело – вечно смотреть на чернеющий в метели предмет.
* * *
Есть у Блока магическое слово: тайный жар. Слово, при первом чтении ожегшее меня узнаванием: себя до семи лет, всего до семи лет (дальше – не в счет, ибо жарче не стало). Слово – ключ к моей душе – и всей лирике:
Ты проклянешь в мученьях невозможных
Всю жизнь за то, что некого любить.
Но есть ответ в моих стихах тревожных:
Их тайный жар тебе поможет жить.
Поможет жить. Нет! и есть – жить. Тайный жар и есть – жить.
И вот теперь, жизнь спустя, могу сказать: все, в чем был этот тайный жар, я любила, и ничего, в чем не было этого тайного жара, я не полюбила. (Тайный жар был и у капитана Скотта, последним, именно тайным жаром гревшего свои полярные дневники.)
Весь Пугачев – этот тайный жар. Этого тайного жара в контрфигуре Пугачева – Екатерине – не было. Была – теплота.
Я сказала: контрфигура. Любопытно, что все, решительно все фигуры «Капитанской дочки» – каждая в своем направлении – контрфигуры Пугачева: добрый разбойник Пугачев – низкий злодей Швабрин; Пугачев, восставший на царицу, – комендант, за эту царицу умирающий; дикий волк Пугачев – преданный пес Савельич; огневой Пугачев и белорыбий немецкий генерал, – вплоть до физического контраста физически-очаровывающего нас Пугачева и его страшной оравы (рваные ноздри Хлопуши). Пугачев и Екатерина, наконец. И еще любопытнее, что пугачевская контрфигура покрывает, подавляет, затмевает – все. Всех обращает в фигурантов[19].