срока.
– Но почему мы должны просить! Дорогая тётя, – прервала Ядвига, – оказывается, что российское правительство страшно нас боится, для чего же столько хлопот и беспокойства добавлять ему ещё новых? Поедем, тётя, поедем, упакуем вещи.
И, обращаясь к уряднику, спросила:
– С жандармом?
– Не думаю, – сказал, видимо, раздражённый урядник, – но могло бы кончиться на этом, если бы вы так хотели испытывать терпение того, кто мне дал приказ, как были милостивы мой на проверку выставить.
– Прошу прощения, – сказала Ядвига, – но мне казалось, что кто однажды надел этот мундир, который вы носите, должен иметь неисчерпаемые запасы терпения.
Этот упрёк, казалось, закончит разговор, потому что урядник встал и собирался уходить, но тётя испугалась, раздражённая тоном разговора, который вела Ядвига, задержала ещё вежливого пана.
– Уважаемый, дорогой пане, – сказала она, – не гневайтесь на эту мою сумасбродку, а будьте так добры и милостивы сделать, что можно, чтобы нас так вдруг не выгнали, я не говорю о том, что мы имеем и нанятое жильё, и тысячи неоконченных дел, и расчёты с купцами, но это всё-таки собраться и упаковаться. И вы знаете, что мы, женщины, нуждаемся во многих вещах, смилуйтесь, пан, чтобы не в двадцать четыре часа!
– Значит, в сорок восемь, если хотите, возьмите это на себя, я скажу, что ошибся.
– Но, моя тётя, – прервала Ядвига, – на что это всё, мы можем подвергнуть его неприятностям, а я ручаюсь, что соберусь не в двадцать четыре часа, а завтра утром.
Урядник поклонился, тётя, хоть с тяжестью, проводила его аж до дверей, а Ядвига с лицом, облитым пурпуром, не склонила головы. Только когда он вышел, поглядев с презрением на дверь, она бросилась на канапе, явно этим приказом задетая за живое. На лице её рисовалось беспокойство и раздражение. Обычно мягкая и, как все энергичные люди, серьёзная и спокойная, на этот раз не умела достаточно терпеливо перенести испытанную неприятность. Чтобы объяснить причину этого её состояния, нужно было бы глубоко проникнуть в жизнь Ядвиги на протяжении этих нескольких месяцев.
Есть гордостью и честью польских женщин то, что в смертельной той борьбе не остались ни равнодушным зрителем, ни ограничились той пассивной ролью, какую им обычно женские обязанности предназначили. Они поняли, что в этом бою, в который все несли по капельки силы, семидесятилетние старцы и четырнадцатилетние мальчики, женщины также должны были принести деятельную помощь братьям. В действительности их участие было большим, чем можно было ожидать; прежде чем неприятель заподозрил их в соучастии, через них без привлечения подозрений очень много можно было сделать. Поэтому также, в конце концов, пассивные раболепные московские журналисты первыми указали правительству, чтобы оно применило месть к женщинам, поэтому также с беспримерной в истории жестокостью тащат в Сибирь матерей от младенцев, несовершеннолетних девушек и важных матрон.
Ядвига, вся отдавшись служению стране, хотя в обычные день и часы показывалась в салоне, чтобы не привлечь излишнего внимания разрывом с обществом, имела много работы и много на себе ответственности. Тётка даже не знала, что в её покоике, примыкающем к спальне, находился печатный станок, что из этого спокойного угла выходили тысячами воззвания, предостережения, песни и молитвы, которые были духовной пищей в эти дни послушного мученичества. Уже в это время усиленно искали такие противозаконные станки, трудно их было скрыть, и Ядвига с великим запалом принялась сама настраивать весь прибор, что больше, научилась набирать, и с другой достойной женщиной, женой наборщика, ночами и вечерами печатали то, что где-нибудь в другом месте так быстро, так безопасно, так хорошо выполнить бы не удалось.
Ядвига была гордой от этой работы, на которой, по правде говоря, пачкала руки, но душой светилась.
При таком угнетении мысли, каким был, есть и будет московский деспотизм, тайные печати есть необходимостью положения. Дух людской ещё больше содрогается на неволю, нежели тело. Так, где запрещены пение в костёле, разговор дома, рассуждения в книге, новость в газете, жалоба на устах, слезу на глазах, ущемлённая душа хотя бы под самой суровой угрозой со стоном, жалобой, со своей болью каким-либо образом должна объявить о себе. Сердцу легче, когда, утомлённое слушанием лжи, может засвидетельствовать правду, хотя бы одним словом. Также там, где осквернители закрыли людям уста, всякий свободный голос имеет чрезвычайную силу и значение. Достаточно правительственного разрешения, положенного на лучшую книгу, чтобы она утратило всё своё значение; достаточно знамения свободы на самых плохих документах, чтобы приобрели важность. Правительственные органы подобны солдату в императорской службе; как солдаты почти перестают быть людьми, так эта мысль, одетая в мундир, мыслью быть почти перестаёт.
В последнее время также тайный печатный станок сыграл великую и важную роль; за малыми и неизбежными исключениями, не запятнал он себя никаким уродством, никакой вредоносной крайностью. Неограниченный ничем, он умел ограничиться чувством долга. Начав с тех несмелых проб, которые в первый раз показались в годовщину двадцать девятого ноября 1860 года, собрание этих перелётных сочинений, периодических изданий, воззваний и т. д., представляет неизмерно солидный материал по истории эпохи, но его фанатично уничтожают русские. Есть там, несомненно, и лихорадочные взрывы и страстные голоса, но не найдёте ничего, что бы могло запятнать наш народ.
Сравните эти сочинения с плодами революции других стран, и убедитесь, что упрёки, чинимые нам, в своеволии и жестокости – клевета неприятелей.
Испытав такое давление, какое тяготеет над нами, ни один народ на свете таким мягким не оказался бы.
Ежели правосудие после нескольких предостережений не раз было вынуждено к выдачи и исполнению смертного приговора, мы посчитаем те необходимые убийства и сравним с гораздо менее законно оправданными московскими убийствами, и окажется, что мы слабо защищались, когда те варвары издевались.
Пусть нам будет разрешено написать на этой странице повествование, которое мы слышали, будучи в некоторой связи с коснувшимся предметом.
Один из приятелей Мицкевича, который нам это рассказал, в последние годы жизни поэта пришёл однажды утром к нему и застал его хмурым и грустным. Напрасно он поначалу расспрашивал о причине, поэт был задумчивый, вздыхал и хватался за голову.
– Я плохо спал, – сказал он через мгновение, – мне снились дивные вещи, напрасно хотел отогнать кошмары. Не знаю, пророческим ли был этот сон, или явлением возбуждённого воображения, но так мне это врезалось в память, что ещё успокоиться не могу!
Нельзя было слишком настаивать, видя терпение Адама. Однако постепенно он сам начал рассказывать свой сон.
– Мне казалось, что я был на рынке какого-то большого польского города; не могу отличить, в Вильне, в Кракове или Варшаве;