«Мотря» — имя, которого Павлуша не встречал во всей России... Где она теперь, бедненькая? Что с нею? Тогда ей было пятнадцать лет, а теперь уж двадцать... Помнит ли она Павлушу, как он плакал у них в саду, уткнувшись носом в траву? Нет! Где помнить! Может быть, она давно уж замужем...
Вдруг глаза Ягужинского с немым удивлением остановились на бумаге, что лежала перед ним в кипе других бумаг. Что это такое? Глаза его расширились... Он схватил бумагу, руки дрожат... Это её имя, имя Мотрёньки; но кто ей пишет и что?
«Моё сердце коханое, Мотрёнько, — жадно читает Ягужинский. — Сама знаешь, як я сердечно, шалене люблю вашу милость...»
— Люблю... «шалене»: безумно что ли это значит, чёрт бы его побрал! — шепчет Ягужинский, скрипя зубами от злости. — Кто это... дьяволов сын, ну...
«Ещё никого на свете не любив так. Моё б тое счастье и радость, щоб нехай ехала до мене, тилько ж я уважив, якiй конец с того может бути, а звлаща при такой злости и заедлости твоих родичов. Прошу, моя любенько, не одменяйся ни в чём, яко юж не поеднокрот слово своё и рученьку дала есь, а я взаемне, пока жив буду, тебе не забуду».
— Кто же этот злодей?.. Нету подписи под письмом... Кому она это слово и рученьку дала?..
Ягужинский так сжал листок, что он превратился в комок, и хотел было швырнуть его в открытое окно; но опомнился: письмо это приложено к делу по доносу малороссийского генерального судьи Василия Кочубея с прочими на гетмана Ивана Степановича Мазепу, якобы о измене оного... Его бросать нельзя — за это самого в застенок поведут.
Но вот другое письмо, писаное тою же, по-видимому, старческою рукою. Ягужинский читал:
«Моё серденько! Зажурилемся, почувши от девки такое слово, же ваша милость за зле на мене маешь, иже вашу милость при себе не задержалем, але одослал до дому. Уваж сама, що б с того выросло. Пёршая: щоб твои родичи по всём свете разголосили, же взяв у нас дочку у ноче гвалтом и держит у себе место подложншце. Другая причина: же, державши вашу милость у себе, я бым не могл жадною мерою вытримати, да и ваша милость так же: мусели-бы-смо из собою жити, як малженство кажет, а потом пришло бы неблагословение от церкви и клятва, жебы нам с собою не жити. Где ж бы и на тот час подел? И мне б же чрез тое вашу милость жаль, щоб есь на мене напотом не плакала».
— Проклятый!.. Значит, она-то была у него уж, а он отослал её к родителям, и она, знать, печалуется об нём... У! Аспид!.. Ночью гвалтом взял... подложннца... она-то Голубица чистая... Да ещё «жить» с ним, малженство...
Ягужинский схватился руками за голову... То, о чём он думал пять лет, что не выходило из его памяти и сердца ни под гул пушек в виду шведских войск, ни под стук топоров на стройке кораблей, ни под резкий скрип неугомонного царского пера, ни в церкви при пении клира, теперь это дорогое, далёкое милое разом разбилось... Остались только эти проклятые бумаги, перья…
— Но, может быть, она не любит его. Да и как, если б любила, письма от любимого человека попали бы в это проклятое дело? Да и зачем они тут? Зачем Кочубей привёз их с собою? Не хотел же он срамить свою дочь.
Как ни был находчив Ягужинский, который, по уверению царя, мог найти маковое зерно в пуде пороха, но тут он растерялся. Дело касалось его самого, его сердца, его тайных дум. А он так долго ждал, всё надеялся, авось царь повернёт в Малороссию или его пошлёт за чем-нибудь туда, в этот цветочный рай, в Диканьку... И вдруг, что ж это такое!
Но живуча человеческая надежда: это самое живучее в мире животное, живучее, кажется, чумного яда...
Ягужинский опять схватился за письма, опять читает:
«Моё серденько, мой квете рожаной! Сердечне на тое болею, що на далеко од мене едешь, а я не могу очиц твоих и личика беленького видети. Через сее письменно кланяются и вси члонки целую любезно...»
— «Все члонки» — дьявол!.. А что ж нет её писем... Нет ли дальше?
И Ягужинский перелистывает лежащую перед ним кипу писем, ищет; но всё видит один этот проклятый почерк да режущие глаз слова: «Мотрёнько», «коханая», «серденько», «личко беленькое», «ручки», «ножки»... Голова идёт кругом!
Нет, надо читать всё по порядку. Может, так и сыщется правда. И он скрепя сердце читает:
«Моё сердечко! Уже ты мене изсушила красным своим личиком и своими обетницами. Посылаю теперь до вашей милости Мелашку, щоб о всём размовилася с звашею милостью. Не стережися ей ни в чём, бо есть верная вашей милости и мине во всём. Прошу и вельце, за ножки вашу милость, моё серденько, облапивши, прошу не откладай своей обетници...»
— За ножки облапивши... Медведь проклятый! Просит об чём-то: что-то она ему обещала...
Ягужинский с горем и бешенством падает головою на бумаги, которые капля по капле брызгали ядом на его молодое, в первый раз полюбившее сердце...
В эту минуту в дверях показалась колоссальная фигура царя, который, сильно нагнувшись, чтоб не стукнуться своею высоко посаженную головою о косяк низкой двери, теперь выпрямился во весь свой исполинский рост и с удивлением глядел на лежавшую на кипе бумаг чернокудрую голову юного царедворца. В глазах его мелькнул как будто гнев, так часто эта искра, не всегда, впрочем, гневная, светилась в пронизывающем взоре, тогда как губы передёрнулись улыбкой.
— Что, Павел, уснул над делами? — сказал он, делая шаг вперёд.
Ягужинский вскочил, как ужаленный. Бледное лицо его залилось румянцем.
— Я не сплю, государь! — сказал он быстро, глядя в глаза царя. — Я задумался над этими письмами.
— Над какими это? — И царь подошёл к столу.
— В деле по доносу на гетмана... Я ещё не всё, государь, сие письма прочёл и не нахожу подписи, чьи они быть должны.
Царь взглянул на письма.
— А! Рука гетмана... Тебе она неведома, поди: ты недавно у дел... Сие письма писаны, я знаю о том, писаны им Кочубеевой дочери... Всё прочёл со вниманием?
— Не всё ещё, государь, читаю только.
— Улик не сыскал, поди? Намёков каких?
— Улики есть, государь! — ответил Ягужинский смущённо и думая о чём-то: он знал теперь, кто его злейший враг, кто отнял у него самое дорогое в жизни; он вспомнил теперь и выражение лица Мазепы, когда в саду Диканьки он ехидно смеялся: «У вас-де не до жарт...»
— Как? Улики, говоришь? — встрепенулся царь, и лицо его разом сделалось страшно похожее на то, что давно когда-то, Павлуша был ещё маленьким тогда, четырнадцатилетним мальчиком и жил у Головкина, когда в Преображенском рубили головы стрельцам. Ягужинский растерялся.
— Улики! Докажи! Так ли ты понял?
— Да вот, ваше величество, и из сего письма явствует, — указал Ягужинский на лежавшее сверху письмо, краснея и запинаясь.
«Моё сердечне кохане! Прошу и вельце прошу, рачь за мною обачитися для устной розмовы. Коли мене любишь, не забувай же; коли не любишь, не споминай же! Спомни свои слова, же любить обещала, на що ж мине и рученьку беленькую дала. И повторе и постокротне прошу, назначи хочь на одну минуту, коли маемо з тобою видетися для общего добра нашего, на которое сама ж прежде сего соизволила есь была. А ним тое будет, пришли намисто з шiи своей, прошу...»
Кончив читать, царь вопросительно посмотрел на Ягужинского, который стоял как вкопанный.
— Тут ничего не нахожу я, — говорил царь, — простая любовная цидула...
— Он прямо признается ей в своей любви, государь, — бормотал Ягужинский, — сие ясно.
— Что ж! Любовь — не измена отечеству... И я люблю, и ты, может, любишь, — улыбаясь, уже говорил царь. — Где ж тут измена?
Ягужинский совсем смешался и стоял красный как рак.
— И я, государь, измены гетмана не вычел из писем, — почти шептал он.
— Какие ж улики ты поминал?
— Про любовь, государь, улики...
— А! Про любовь токмо... Ну, сие не важно, понеже любить и Христос велел... Ну, брат Павел, осрамился ты в новях-то, на первом сыскном деле: любовные цидулы принял за изменные письма...
Царь говорил это совсем спокойно и весело. Сегодня он получил вести, что Карл уже не гонится за ним, а сам застрял в Литве, в Родошковичах, ожидая корпуса Левенгаупта из Лифляндии, и потому царь был в духе.
— Осрамился, осрамился, брат! — повторял он, глядя на раскрасневшегося будущего воротилу, который впоследствии уже не краснел и не бледнел даже перед плахой. — А ну, что он тут ещё пишет своей Матрёне, старый? А, каков! За семьдесят уж давно перевалило, а поди на! Меня за пояс заткнёт, старый хрен... Ещё, значит, поживём: мы с ним и Карлушу уложим... А то на! Измена... да я на него, на верного Мазепу, как на каменную гору надеюсь... Молодец, молодец, люблю и за это: быль молодцу не укор...
И царь торопливо перелистывал письма. Ему пришло на мысль, что и он сегодня писал такое же любительное письмо к своему «другу сердешному Катеринушке», в ответ на её письмо, в котором она, «мудер-матка оповещала» своего «Петрушеньку», что дочки его—шишечки Катюша да Аннушка — во здравии обретаются, а Катюша-де второй зубок выдувает, слюнтявочки поминутно менять приходится...»