— Понеже... — начал было царь, но потом, как бы опомнившись, продолжал, — вот что, Гаврило Иванович, кончай ты с этим розыском скорее, я вижу, что тут измена верного гетмана примазана безлепично... Жаль мне и Кочубея, а наипаче жаль Мазепу... Каково отнять у старика последнюю радость! А ежели она, девка-то, любит его, горемычная? Каково ей? А она любит его, сие несумнительно. Так быть по сему, отошли ты Кочубея, Искру и прочих доносителей к Мазепе на его волю; хочет — казнит, хочет — помилует. А на этой красавице я сам его женю, сам и сватом буду и посаженным отцом. Я хочу, чтобы Россия имела сына от Мазепы: доблестный и верный род Мазепы не должен угаснуть, это моя воля!
Что выражало при этом бледное, без кровинки лицо Ягужинского, трудно передать... Бедный Павлуша...
В конце нюня 1708 года по Днепру, недалеко от впадения в него Тетерева, плыла небольшая парусная галера, тихо подгоняемая северным ветерком, который едва-едва надувал парус и лениво поскрипывал флюгером, изображавшим стрелу, пробивающую полумесяц. День выдался жаркий, безоблачный, и хотя солнце повернуло уже на запад, но зной всё ещё не спадал, и близость воды не, приносила прохлады. Галера была вооружена двумя небольшими чугунными пушками. В передней части её расположилась группа солдат и стрельцов, из коих одни спали, раскинувшись кто кверху носом, кто книзу, другие играли в какую-то замысловатую игру и то и дело били друг друга по ладоням концом толстой смолёной снасти, а третьи вели между собой беседу о предметах, вызывающих на размышление.
— Знамо, сторона она чужая, черкаская, а всё не то, что свейская. Вон я, примером сказать, у этих самых свеев в ту пору, после ругодивской громихи-то, в полону был, так и не приведи Бог! Слова русского не услышишь: всё одна тебе собачья речь, индо одурь возьмёт слухаючи, как они там промеж себя лопочут по-собачьи. Ну, а у этих, у черкасов, ничего, можно жить: так малость какая не подходит к нашей речи, невмоготу им, черкасским людем, говорить по-нашему, потому язык у них слабый самый, суконный, сказать бы, крепости в ем нашей нету, а то всё понятно, только, сказать бы, маленько попорчено: у нас вот, примером бы сказать, девка, а у них девчина, у нас это парень, а у них будет либо парубок, либо хлопец, а вино у них — горелка... Да и вправду, братец ты мой, горелка она у них, не то что у нас на Москве, на кружечных дворах, Москвой-рекой она разбавлена: не водку пьёшь, а Москву-реку, сказать бы, лакаешь. А у черкасов — ни-ни! Водка как есть водка, огонь, так и горит в нутрах горелка-та ихняя. А уж и попили мы её, братцы, горелки-то этой в Диканьке, вон у его в гостях...
И рассказчик, стрелец, скуластый и коротконогий, почти без лба и с калмыковатым разрезом глаз, увалень, чудом спасшийся от виселицы, когда стрельцы шли за царевну Софию, и потом вместе с другими стрельцами высланный в украйные города, а после в Батурин, в полк Григория Анненкова, на службу Мазепе, кивнул головой по направлению к казёнке, у которой в тени полога виднелись две человеческие фигуры, прикрытые рогожами, а по сторонам их, на свёрнутых канатах, сидели два рейтара с ружьями и дремали.
— А ты нетто бывал у него? — спросил один из игравших в замысловатую игру с жгутом.
— А как же, за его хозяйкой нас посылал весной Григорий Анненков с Трощинским полковником, да с волохами.
— Так, стало, Кочубейшу взяли?
— Вестимо, взяли... И, братец ты мой, вот яга-баба! От миру отведённая. Прибежали мы это в Диканьку утреем, только что раннюю обедню отпели. Спрашивает полковник, где пания будет? В церкви, говорят. Мы в церкву, караул вокруг поставили. Входим, а она стоит на коленях у местных образов да поклоны кладёт. Полковник, перекрестившись, как след, говорит: «По приказу-де гетмана, я приехал за тобою, имать тебя за приставы». «Плевать-де я, гыть, хотела на вашего гетманишку-изменника. Я, гыт, знаю одного царя-батюшку, как-де он повелит, на том-де я стану». А полковник и говорит: «Наш-де, гыт, гетман по указу его царского величества тебя имать приказал». «Не слушаю-де я, гыть, она, вашего гетманишки, бездельника бл...ина сына: покажь царский указ». А полковник-от нам и мигает: возьмите-де ведьму! Мы к ей, а она, уж и ешь её мухи, Бога не побоялась: возьми да прямохенько царскими-то вратами да в самый алтарь! Мы так и ахнули. Боже милостивый! Баба в алтарь! Уж это как есть последнее самое дело, баба в алтаре...
— Это что и говорить! — подтвердили слушатели. — Церковь баба опоганила.
— Ну, она это в алтарь, и мы в алтарь: знамо, приложились допреж к местным образам. Входим, а она за алтарь шмыгнула, да как крикнет: «Не пойду с церкви! Нехай, постражду меж алтарём, как Захария!»
— Это кто ж Захарий-то?
— Запорожец, сказывали, был такой: поляки его в церкви изрубили.
— Ну, и что ж, взяли медведицу?
— Имали... Хотели было эдак под ручки, так куда! Словно волчица в лесу: «Не трошь меня, гыть, погаными руками, сама пойду на плаху!» Ну, и пошла, а мы за ей, да на двор. А на дворе назавстреч к нам дочка ейная идёт, красавица писаная, Мазепина, сказывают, крестница. Уж и красавица же, братцы! Чернокоса, что твоя волошка, белолица, словно свечечка воску белого. Идёт и плачет, а за ей, братец ты мой, птица всякая валит: и куры, и гуси, и индейки, журавли, братец, словно робятки, за ей идут да в глаза заглядывают. А она только ручкой машет: нету-де у меня ничего, самое-де берут... Жалко её стало, страх как жалко! А за ей идёт старушка старенька, нянька сказать бы, либо мамка ейная, и в голос голосит. Вот тут мы и попили горелки этой, в мертву голову пили, потому погреб казаки ихние, черкаские, распоясали: «Пей, говорят, братцы, кочубеевскую горелку: он-де супротив нашего батьки гетмана пошёл изменой...» Ну, и попили!
— А их куда же, Кочубейшу-то с дочкой?
— В Батурин за приставы привезли.
Солнце клонилось всё ниже и ниже, тени от берегов и берегового леса становились длиннее, достигая чуть не до половины Днепра. Ветерок совсем упал, а вместе с ним упал и парус, лениво болтаясь на снастях. По знаку рослого мужика, стоявшего у руля, солдаты и стрельцы, бросив свою интересную игру, убрали парус. Галера стала двигаться ещё медленнее, её несло только течением.
По берегам Днепра то там, то здесь вытыкалось жильё, белелись из-за зелени чистенькие хатки, пестрели разными цветами да подсолнухами огороды. Кой-где паслись стада. По Днепру скользили иногда маленькие лодочки-душегубки и, завидя московскую галеру с пушками, спешили к берегу.
— Тихая сторона, не то, что у нас на Волге, — говорит скуластый стрелец, поглядывая на берег.
— А ты нетто и на Волге бывал? — спрашивал его молодой рейтар с сросшимися бровями.
— Бывывал и на Волге... А ты спроси, где я не был! И в полону у свеев был, да убёг, и в Польше был, и с Мазепой к Запорогам хаживал, и в Астрахани с Шереметевым боярином смуту усмиряли.
— Ас чего смута была?
— Да всё из-за бород, да из-за взятков: стали это брать с их банные деньги, с бани по рублю, да с погребов, да причальные, да отвальные пошлины, да с гробов дубовых, ну, и заартачились астраханцы. А мы как приплыли Волгой да сыпанули из пушек чугунными арбузами... Уж и арбузы же там, братец, дыни астрахански!..
У казёнки, под рогожами, зазвенели железа; из-под рогожки показалась чёрная с сильною сединою голова и с длинными тоже посеребрёнными сединою усами. Давно небритый подбородок также чернел и серебрился густою щетиною.
Трудно было узнать в этом лице Кочубея, до того изменился он; а это был он, отец Мотрёньки, выдержавший не одну пытку в застенке Головкина и до этого ещё прошедший не одну нравственную пытку с тех пор, как в доме у него поселилось горе, и его любимая дочка гасла, как свечка. Кочубей приподнялся, перекрестился, насколько позволяли ему ручные кандалы. Он оглянулся на небо, на берега Днепра. Он соображал, по-видимому, где они плывут, далеко ли ещё осталось до конца. Да, конец приближается... Давно они уже плывут из Смоленска родною, дорогою рекою, по которой когда-то плавали на воле, на казацких чайках. Как это давно было! Ещё при Дорошенке и Самойловиче; но и их давно нет.
Что-то дома делается? Что жена, дети, бедная Мотрёнька?.. А всё из-за неё это... А чем она виновата? Виновата «личком биленькнм, станом тоненьким, карими очами, чёрными бровами...»
Солнце всё ниже и ниже. Галка летит Днепром, опережая галеру... «Ой, полети ты, чёрненькая галка, та до дому рыбы исти, ой, принеси ты, галко, та в родины висти...» Улетела и галка.
А как спина болит от пыточных ударов! «Боже правый!..»
Из-под рогожки выглядывает и другое лицо, тоже с трудом узнаваемое. Это Искра, тот весёлый Искра-Иван что так любил «жарты...» Ничего не осталось ни от Искры, ни от Кочубея; и платье на них арестантское, сермяжное, а их дорогие кунтуши и перстни, как и все маетности, в казну взяты.