Антон сплюнул на пол и потянулся за остатками водки.
Тогда, в угаре молодого своего счастья с Олесей, разве считал Антон, чего там бросил в сердцах старик на порог бедняцкой Олесиной хаты? Тогда все казалось ничего. Ну, выделил батька четыре десятины. Что ж, Антон разве посчитал тогда, что у старого осталось больше сорока? Дал отец коня, корову, пару овец. Для Олеси это было по-царски. А когда пошли дети и осыпался первый хмель счастья, было уже поздно. После смерти отца головой в семье стал Кондрат, старший сын. Пришлось теперь Антону из-под его руки на мир глядеть, из его рук есть. А больше — пить…
Пить Антон стал, похоронив Олесю. А оставшись с пятью детьми, кого мог взять за себя? Только сварливую разводку, от которой муж подался аж в Донбасс на шахты, под землю залез от чертовой бабы! А она привела к Антону своих троих. И отодвинула в сторону Олесиного первенца Леньку. Не с той ли поры в глазах малого затаилась недетская обида?
Брат — хозяин. Да, хозяин, потому что Антон с утра до ночи на него работает, и он уже давно стал для Антона хозяином. Много лет прошло и зим, песком занесло и метелью замело то время, когда за старшего да хилого брата рослый Антон дрался с деревенскими ребятами, а позже с парубками. И мог за брата убить, однажды бог отвел руку с дрыном. А остался хозяин… И это его худая спина с тихо шевелящимися под ситцевой рубахой лопатками у окна. И его слова, как бы ненароком брошенные, а чем-то важные: «Ось, бач, сыдять…»
Тихая ночь стоит над Терновкой. Где-то взбрехала собака, глухо, словно во сне, и замолкла. Тихая студеная ночь, а снегу нету. Бесснежная, недобрая ночь. Недобрая тишина. И недобрый тот свет в окне сельсовета, что один горит, когда все люди спят.
Антон хочет сказать Кондрату что-то успокоительное, так ведь не подберешь ключи! Он раньше такой не был. Хоть никогда не держал душу нараспашку, но имел цель жизни: копить. И для того жил и радовался, когда дела шли в гору…
Вдруг погас свет в окошках сельсовета. Стало темно. И тишина полезла в хату.
Будто то был сигнал, Кондрат оторвался от окна, нашарил в темноте бутылку, поставил на стол перед Антоном:
— Допей. И будем гостей ждать. Зараз пойдут по хатам…
«Ну чего ты, брат? Чего опасаешься? В доме твоем ни зернышка лишнего. Только что дотянуть до весны. Не хвылюйся, брат, бережи сердце», — хочет сказать Антон и не решается. В темноте угадывает лицо брата со впалыми щеками, с глазами светлыми, без прищура, как у птицы.
Невысказанные слова оборачиваются острой жалостью к брату. Что было света в его жизни? Богатство? Так где же оно? И мысли перекидываются на себя: чего уж говорить о нем, Антоне? Недолгая радость пролетела, как снежная пыль за санями…
Антон выпил через силу. Так и сидели в потемках. Кондрат словно боялся вздуть каганец, боялся маленького пламени фитилька, плавающего в блюдце с постным маслом.
— Пожалуй, пойду, брат, — несмело начал Антон.
— Сиди, — жестко уронил Кондрат и добавил непонятно: — Ночь длинна.
От этих слов стало жутковато Антону: да что с ним? Не повредился ли в уме?
— Может, зажечь каганец? — спросил Антон, чтобы не так муторно было сидеть вдвоем в потемках, дожидаясь совсем не опасных — ничего же в доме не было! — гостей.
— Ни к чему. Нам не газеты читать. И в темноте стакан мимо рта не пронесешь.
К удивлению Антона, брат достал из шкафчика непочатую бутылку, расщедрился! Только пить Антону и вовсе расхотелось.
«Сам-то в рот не берет. Зачем меня поит?» Какое-то смутное чувство проклюнулось в путаных мыслях Антона и тотчас пропало, в рассредоточенном сознании его какая-то ниточка вилась и обрывалась. Но все время всплывало со дна: «Чего же ему опасаться, в доме ни горсточки лишнего зерна».
Он повторял это про себя, отгоняя другую мысль, самую потаенную, которой не разрешалось и кончика носа высунуть наружу. И чтобы этого не случилось, чтобы не дать просочиться той подспудной и опасной мысли, Антон налил еще стакан.
Но выпить не успел. Кобель, спущенный с цепи, страшно, с подвывом, забрехал, заколотился в жерди тына… Идут.
Антон вскочил было, брат прикрикнул на него:
— Сиди. Чего вскинулся?
Антон виновато проговорил:
— Так ведь утро развидняется. Надо кобеля на цепь посадить.
— Успеется.
На печке заворочался дед:
— Чай, кто-то шастает…
— Спи, — бросил Кондрат.
— Убьют же кобеля: вишь, надрывается! Я схожу, посмотрю. — Антону хотелось выбраться из хаты наружу.
— Ступай, — вдруг угасшим голосом согласился Кондрат. Антон выскочил, как был, в пиджаке. Теперь, когда из потемок избы он вышел на крыльцо, ночь оказалась на исходе, небо засветлело, молочным сумраком залило звезды. За воротами слышались голоса. Антон сразу узнал басовитый твердый голос Грицька Пономаренко, председателя комнезама, медленный распевный голос председателя сельсовета, третий был незнакомый. Значит, уполномоченный. Подойдя ближе к тыну, Антон увидел еще троих: «активисты»! Кому больше всех надо…
Антон, не таясь, выглянул из-за тына. Грицько тотчас обернулся к нему. Не дожидаясь его слов, Антон спросил:
— Чего вам? — Хотел спросить строго, дерзко, как, вероятно, спросил бы Кондрат. Но не получилось: вышло искательно, робко.
И Гринько спокойно поманил его пальцем:
— А ты что здесь? Или одного кобеля мало? Так и ты чужое добро сторожишь? А ну пойдем с нами.
Первым побуждением Антона было покинуть братнину хату. Повинуясь ему, он шагнул в калитку, закрыл ее за собой на щеколду, так как пес все еще бесновался во дворе. И только подойдя уже вслед за Грицьком и его спутниками к соседскому дому, сообразил: «На кой шут я им сдался? Ходить с ними хлеб брать? А не думает ли хитрый Грицько подвести меня под подозрение, что я указую, где хлеб сховали?» От этой мысли его даже кинуло в пот, но было поздно: они входили во двор Сидора Гуцало.
Было уже почти светло и потому ясно видно, какой хороший хозяин Сидор Гуцало. Да чего ему не хозяйствовать: коней у него было три пары. Одну пару он продал, но и оставшихся тоже хватает. Коров тоже было четыре. Да двух он прирезал. Мясо продал. А две остались. Что же, похоже, хозяйство-то середняцкое, ведь у него два женатых сына. А в сарае — добрый реманент: и сеялка, и веялка, и молотилка. Да еще мельница, которую он хочет передать колхозу. «На что мне теперь она», — говорит Гуцало. Мудрый мужик, политичный.
Есть ли у Сидора спрятанный хлеб, Антон не знал, но резонно полагал, что хлеб имеется. Того не может быть, чтобы у Сидора да хлеба не было. Но чудилось Антону: Сидор Гуцало уж если запрячет хлеб, то так, что сам господь бог не найдет. И хитрому Грицьку при всей его хитрости не отсыплется ни зернышка. Ох, неравный тот бой! Неравный, потому что Грицько старается не в свой карман. И прибыли ему и его Дарке — кожа да кости, и его пяти девкам-бесприданницам — нету никакой! Разве что слава? А на хрена она? Славой, что у кулаков хлеб поотнимали, той славой сыт не будешь, медали за то не дают, деньги не платят, а свободная вещь — можно и пулю схлопотать! Мало ли по нынешним временам таких доброхотов с простреленной головой на меже валяется!
А вот Гуцало, тот свой интерес имеет, большой, жгучий: добро его, нажитое его трудом, ну и, конечно, батрацким, тех батраков, что на него годами работали… Так ведь он им платил. Добро-то его, кровное. И ни за что по-хорошему никто свое добро не отдаст. Такого на свете нету. Антон прожил четыре десятка лет, кое-что повидал и твердо знал: никто богатства не отдаст по-хорошему. Можно взять только силой. Это большевики правильно рассудили. Только до одного не доперли: нет той силы у Грицьков, у голи перекатной, у голоты. Силы нету, потому что у них нет своего интересу. А то, что интерес может быть помимо богатства, в то Антон не верил. То все байки, людям голову задуривают.
Не успели гости взойти на крыльцо, как дверь настежь распахнулась и сам Гуцало, здоровый мужик, даром что семьдесят, крепкий как дубок, низкорослый и кряжистый, встретил прибывших. За его спиной толпилось все семейство, выставленное как напоказ: сыновья, невестки. И детей подняли спозаранку, отметил Антон. А к чему это? К тому, что, мол, семья большая, есть, кому кушать: все по закону, по едокам, земли нахватали десятин сорок, как новая власть велит. Умнеющий мужик Гуцало, политичный…
Рядом с ним Грицько, хоть и выше ростом, казался легким, нестоящим, по земле словно не ступал, а кузнечиком прыгал. И личность имел несерьезную: ни усов, ни бороды, а на голове копна ржаного цвета. Ни к чему. Скинув шапку, Грицько поздоровался по-городскому:
— Здравствуйте!
Голос у него спокойный, вроде ему все равно: насобачился! Остальные стояли за Грицьком, как певчие за протодьяконом, шапки в руках крутили, глазами по сторонам зыркали. Было на что поглядеть: в красном углу иконы в богатых ризах, с расшитыми рушниками. На стенах под стеклом в рамках разные грамоты: за сортовое зерно, за племенной скот, да все с печатями, с орлами. Столы и лавки дубового дерева, а в открытую дверь видать кровати с блестящими шишками, с кружевными подзорами, с пуховыми подушками.