Мать отходила благостно, без мучений. Вдруг вспомнила слова молитвы, не все, а вразброд. Бормотала бессвязно: «Аще изыду… Господи, прими душу мою… безвинно…»
Кондрат не убивался, принял как должное: старуха должна же умереть, и раз такое дело, вот она и умирает. Да в ту пору и некогда ему было, не до того: он как раз в силу вошел, хлеба было много, ума не приложишь, куда его девать, как сбыть. А сбыть некуда — значит прятать. А как прятать? Казалось, все хитрости уже известны, все уловки раскрыты. Ямы перекопаны, двойные чердаки вскрыты. Уж как придумал богатей из соседней деревни: сделал боковой ход из ствола колодца и считал — здорово сообразил, двести пудов зерна лежали у него словно под пудовым замком. Однако же люди доказали. Вся беда в этих людях, что доказывают, в этих проклятых комнеза-мах: все знают, все раскопают… Нет, не их вина: вина того порядка, что заведен. Того уполномоченного, который несет этот порядок в деревню. Не было бы к кому бежать, доказывать, так бы и сидели со своим знанием, ничего бы сами не сделали. Пошушукались бы между собой — и всего дела…
И опять Антон видел умирающую мать. А потом уже мертвую, ссохшуюся, из величавой старухи превратившуюся в комочек мертвой плоти. И странно: сколько ни видел Антон покойников, как-то не узнавал их — словно умер человек другой, незнакомый. Он не мог связать того, кто лежал в гробу, с тем, кого знал живым. И потому не горевал по умершему.
А здесь, с матерью, было иначе: он остро чувствовал, что в гробу лежит именно она. То, что уже никогда она не будет другой, а только этим ссохшимся, бездыханным телом, приводило его в отчаяние. И он убивался, казалось, не только по матери, а по своей собственной жизни, нескладной, замусоренной. И не было у него впереди ничего, кроме ухабистой пыльной дороги, ведущей к такому же гробу, к такому же ссохшемуся куску мертвой плоти.
Он не слышал звонкого утра, мать умерла аккурат в тот час, когда по всей деревне звенят ведра и подойники и мычат коровы, словно трубы, призывающие тс трудовому дню. Ничего не слышал Антон. Тихо было у него и пусто в душе, и вокруг была пустота, в которую отлетела душа матери.
А потом наступило самое страшное. Более страшное, чем это утро, потому что было в нем все-таки что-то облегчающее, что скрасило и последующие дни: монотонное чтение псалтыря дьячком, нанятым братом, и ладные причитания плакальщиц, тоже нанятых, и непритворные слезы Олеси: добрая душа, все простила. И даже сами похороны…
Не понял тогда Антон, что означали слова деда, — не ему, Кондрату, твердил старик: «Глубже копайте яму, глубже». Тогда уже обезноживший, свесившись с печи, все нашептывал, все учил… И страшное значение этих слов не понял тогда Антон.
И только на следующую ночь после похорон… Почему он остался тогда ночевать у Кондрата?.. Да, тот попросил его остаться. И, как всегда, Антон пожалел его, подумал, что тому тоскливо, пусто без матери. А уж кто ближе ему? Их только двое, братьев. Антон всегда об этом думал. И теми же словами, которыми думал в детстве, когда защищал Кондрата в мальчишеских драках. И Антон остался. А в полночь брат разбудил его. «Пойдем», — сказал, будто договорились раньше. А ведь никакой речи не было, не понял даже Антон: куда? зачем? А дед опять не спал: в тусклом свете каганца, бросая большую тень на беленую стену, свешивалась голова его с печки. Говорил непонятные слова: «Засыпайте аккуратно, дерном прикройте».
И еще что-то бормотал — деловито, настырно…
Страшно на кладбище ночью, еще страшнее — разрывать материнскую могилу! Грех. Антон не верил ни в сон ни в чох, ни в бога ни в черта, а в грех верил. Втайне верил. И потому страшней, чем хоронить мать, — в смерти ее он не повинен, — было разрывать ее могилу, выбирать землю, много земли, словно не одну, а много-много материнских могил разрывают они с братом.
Алешка оставался на подводе с мешками, оглаживал коня, совал ему торбу с овсом, чтобы не заржал. Но кто его знает, как он там: непутевый парень. Но это уже забота Кондрата. Антон ни о чем не думал: как в горячке, вонзал лопату в рыхлую, сочную землю, с натугой выбрасывал и словно сам себя хоронил. А ночь бежала над кладбищем, бежала так быстро… Во весь… дух догоняли ее братья, в страхе, что не догонят, что разгорающееся утро застанет их, сыновей, над материнской могилой не в слезах, не с молитвой, а с мешками зерна, которые они бросали в могилу. И когда гроб, вдруг показавшийся совсем маленьким в огромной, словно ров, яме, стал скрываться под мешками, заваленный страшной тяжестью, тогда Антону показалось, что это живую мать заваливают они. И ей уже не подняться не потому, что она неживая, а потому, что они своими руками навалили на нее пуды и пуды…
И это было страшнее всего.
Позже, много позже, когда ставили ограду, Антон не давал себе воли думать о том, что там внизу, под аккуратным заборчиком, у которого и березку посадил Кондрат.
Только никогда не ходил Антон на материнскую могилу. Словно не было могилы у матери. Словно святая душа ее отлетела, не оставив бренной оболочки на земле. И чувство горечи навсегда застыло в Антоне: не стоила эта земля того, чтобы оставалась в ней хоть какая-то частица покойной…
И вот сейчас нахлынуло все, вернулось.
Антон взял себя в руки, поднялся. Потащился на Кондратов двор.
Брат сидел все так же, казалось, и не подымался с места. Только еще более напряженный.
— Выходят, — убито сказал он.
Значит, все кончено там, у Гуцало, понял Антон. Ему было все равно. Он даже не подумал, что сейчас войдут во двор брата.
За окном уже разгорался полный день, и что он несет, этот день, было неизвестно и опасно, и только об этом думал Кондрат. Антон поневоле проникся его ожиданием, приняв на себя всю его остроту. И увидел, как бледное лицо брата покрывается потом и сильнее, чем обычно, дрожат тяжелые, странные на хилом теле кисти рук.
— Прошли… — прошептал Кондрат, и Антон понял, чего боялся брат: не того, что зайдут к нему, а того, что пройдут мимо. Они прошли мимо.
Антон проснулся от истошного крика: Алешка ворвался в хату, закружился по ней, словно не в себе.
— Батько, дядя, на кладбище бабушкину могилу роют. Уполномоченный… Народу!
И сон и хмель мигом соскочили с Антона. Кондрат сказал:
— Сходи ты. — И Антон понял: случилось то, чего Кондрат ожидал и о чем не хотел думать Антон.
Как он мог думать об этом? Никто не знал, никто не видел. Ночь была темная, все спали. А если кто бессонный и бродил по деревне, то уж никак не забрел бы в ночную пору на кладбище.
А Кондрат ждал. И сейчас, словно бы успокоенный, торопил Антона.
Подходя к кладбищу, он увидел, что поп Григорий в облачении входит в ограду во главе своего причта. Высокая прямая фигура его несла в себе спокойное торжество изобличения.
Антону представилось: сейчас поп скажет слова против богохульников, воззовет к богу, высечет слезы из глаз, молитву из уст… А дальше? От этой мысли у Антона пересохло в горле. Он подумал: хорошо бы вернуться. В тепло избы, к недопитой бутылке… Но вспомнил лицо брата и поплелся дальше.
На кладбище, действительно, стояла толпа, подобравшаяся и осеняющая себя крестом навстречу церковному шествию. Однако люди толпились вокруг могилы на расстоянии, словно не решались перешагнуть какую-то черту.
Человек пять копали споро и молча. Антон заметил, что могильная оградка аккуратно снята и положена обочь ямы. Да, это была уже яма, земля словно бы вовсе и не слежалась, а податливо раскрывалась под лопатой.
В толпе шептались, плакали, и голос священника вонзился в эти перешептывания и всхлипы, низкий, словно шмелиное гудение, и слова сливались на одной гудящей ноте, звучащей в ушах монотонно: слова священника, обращенные к богохульникам, призывающие кару на них. И Антон видел, как подымались опущенные головы и свет зажигался в глазах…
Не успел отзвучать голос отца Григория, как со стороны церкви донесся удар колокола. Отъединенный, словно нащупывающий что-то гулкий звук. Через мгновение его догнали другие. Набат двинулся на кладбище густым душным облаком.
Люди, словно укрытые им, защищенные им, но и призванные им, сбились плотнее, угрожающе. Из глубины толпы рвались выкрики, отчаянные и грозные одновременно. Слова тонули в колокольном звоне, но человеческие голоса входили в гудение колоколов, как подголоски набата. Под его пологом, как под знаменем, толпа двинулась неспешно, но угрожающе на кучку людей с лопатами в руках, с лицами, измученными бессонницей и голодом.
И в это время что-то изменилось: Грицько бросил лопату и выпрямился. Страшное было у него лицо: омытое потом, состарившееся за одну ночь и странно спокойное.
— Пидходьте, селяне! Дывыться! — Он хотел что-то еще сказать, но махнул рукой и покачнулся…
И тогда выступил до сих пор неприметный, молодой, показалось, не тронутый ни горем, ни нуждой, ни смертями — уполномоченный… Он стал рядом с Грицьком и громким голосом, привычный говорить на людях, казалось всем, сейчас скажет что-то, какие-то слова, которые, может быть, облегчат, разрядят. И сам он, наверное, так располагал: сказать речь… Но ничего не сказал, а только выдохнул, но так, что всем было слышно: