Закончив, глотнул коньяку и спросил:
– Ну как?
– Замечательно! – искренне воскликнул Арсеньев и тоже пригубил ароматного напитка. Осторожно поинтересовался: – Неужели ваши?
– Что вы! Что вы! – отмахнулся Грибский. – Это наш казачий поэт Леонид Петрович Волков. Сотник конного полка. Две книжки уже выпустил. Супруга моя его стихи заметила, ну и я следом за ней. А вы, значит, не пишете? Кстати, как вас звать-величать?
– Владимир Клавдиевич. Нет, не пишу. Не одарён.
– Я не из прихоти спрашиваю. Хочу определить вас в сотню Вандаловского, Волков его заместитель. Глядишь, сойдётесь. Вы будете офицером связи между казаками и пехотой. На время похода. Не возражаете?
– Как можно?! – Арсеньев вскочил, одёрнул мундир. – Служу царю и Отечеству!
– Уверен, хорошо послужите, Владимир Клавдиевич.
Арсеньев ушёл. Константин Николаевич смотрел ему вслед и думал: «Наверняка статейки пописывает в столичные журналы. Может, о Волкове напишет. То-то Леночка будет рада».
Мысль о жене затмила всё остальное и вызвала острую тоску. Как ей там, в Петербурге, без него? Дети, конечно, рядом… Костик должен быть рядом, но он молод, у него свои завихрения, вряд ли он думает о матери…
35
Выйдя из госпиталя, Павел Черных первым делом отправился к дому Саяпиных. Соскучился вдруг по Еленке – сил нет как захотелось увидеть. Она, конечно, была у него не первой – мало ли в торговом городе, где полно диких старателей, контрабандистов и просто любителей лёгкой наживы, девок, лёгких на подъём юбок? Но ведь чем-то зацепила, заставила даже устыдиться прошлой пьяной и не очень-то чистоплотной жизни. А то, что он пытался снасильничать Цзинь, так и получил по заслугам от неизвестного её защитника.
И вдруг – Еленка! Она какая-то светом пронизанная, что ли, чистая, распахнутая, с ходу поверившая, что он её никогда не обидит. Поверила бы какая другая, сказал бы ей «Дура!» и посмеялся, а с Еленкой… не-ет, даже в мыслях не посмеет над ней смеяться.
Восемь кварталов – всего-то восемь! – медленным неверным шагом, опираясь на узловатую палку, он одолел минут за тридцать. В каждом квартале выбирал скамейку и отдыхал, подставляя осунувшееся лицо горячему солнцу, которое купалось в небесной воде среди облаков, то выныривая, то опять погружаясь в белоснежную пену. Глядя на него, Пашка вспоминал зейские пески, купание голышом, горячие поцелуи на горячем песке, взаимные ласки вплоть до самых-самых, от которых даже сейчас всё тело пронизывала сладкая дрожь… Вспоминал и думал: что же теперь будет? Как встречаться с этой девкой, сумасшедшей в своей открытости, в желании любить и быть любимой? Как сказать ей, что его пырнули ножом в спину, что провалялся больше недели в госпитале? Обязательно спросит, за что пырнули, почему… И вдруг осенило. Как это – за что?! За то, что выполнял важный приказ, был на задании на том берегу. Ведь он теперь рядовой Третьей сотни Четвёртого казачьего полка. Во-о-от! Отмазка что надо! И без вранья! Правда, конечно, не вся, но всю ей знать не полагается: война!
В общем, подходя к знакомой калитке, Пашка твёрдо знал, что скажет Саяпиным – что деду, что матери Еленки, что самой девке.
Встретили его, как и ожидалось, – холодно.
Кузьма Потапыч кивнул на приветствие из завозни, где опять возился над чем-то полезным для хозяйства. Холщовая рубаха была мокра от пота.
Мать, Арина Григорьевна, выглянула из летней кухни и, ничего не сказав, снова скрылась.
Еленки вообще не видать – то ли в доме, то ли в огороде пропадает.
Пашка сел на скамью под клёном, достал кисет с самосадом, трубку, которую когда-то вырезал из корня старой вишни отец, набил её и закурил.
Спешить было некуда. Жил он, вернее, снимал угол у одной старухи, так изба её сгорела от китайской гранаты, пока он валялся в госпитале, явиться в полк должен был через три дня, так что был теперь Павел Степанович Черных, что называется, вольный казак.
Не попроситься ли к Саяпиным на постой? А что – Фёдор и Иван где-то в походе, место найдётся, прогонять его вроде бы не за что. И Еленка будет рядом…
Только успел подумать – она тут как тут!
– Ты чё расселся?! Топай туда, откуда пришёл!
Еленка встала перед ним – руки в боки, зелёные глазищи в пол-лица, рыжие волосы светятся золотом – красава девка, нечего сказать!
Павел рванулся было вскочить и начать оправдываться, но успел остановиться и так стиснул зубы, что чуть не перекусил мундштук трубки.
Остывая, затянулся и пустил струю дыма прямо ей в лицо. Еленка замахала руками, разгоняя сизое облако, закашлялась.
Павел встал и не спеша направился к воротам. Правда, прежним твёрдым шагом не получалось, слабость проклятая предавала, и Еленка разницу тут же заметила.
– Ты где был? – тревожно вслед спросила она. – Куда пошёл?!
Он продолжал шагать. Она бросилась за ним, обогнала и встала – лицом к лицу, готовая к яростной схватке. А Павел остановился, лицо его вдруг исказилось, побелело, трубка выпала из зубов, он нелепо взмахнул руками, пытаясь её поймать, и внезапно повалился под ноги Еленке. Сначала скрючился, потом его повело вбок, развернуло, и он распластался на спине, глядя в небо стеклянными глазами.
– Мама! Деда! – завопила она. – Помогите!..
Очнулся Павел в прохладной мягкой постели. Было темно, и стояла пронзительная тишина, не нарушаемая, а вроде даже поддерживаемая тиканьем часов.
«Где я?» – равнодушно подумал он. Глубже думать не хотелось.
Глаза привыкли к темноте, и стали проступать очертания предметов.
У кровати спинка в ногах дугой – значит, железная. У матушки в Поярковой была такая. Она спала на ней сперва с отцом, потом одна.
За спинкой – угловатая чернота. Видать, дверной проём.
Повернул голову – не больно. Уже хорошо.
Возле кровати просматривается табуретка, на ней – гранёный стакан. Пустой? С водой? Дальше думать не хотелось.
Тишина растрескалась чем-то скрипучим, что-то зашипело и два раза кукукнуло. Кукушка на часах. Два часа. Конечно, ночи.
Что-то угнетало, когтило душу.
Он устал, закрыл глаза…
И увидел… солнце… песок… А потом близко-близко огромные, в пол-лица, озорные глазищи Еленки… Ощутил… упругие груди, прижатые его грудью… мягкий живот, вдруг напрягшийся… боль, мелькнувшую в глазах… и пронзившую всё тело радость обладания…
– Еленка-а-а! – восторженно закричал он.
Оказалось – прошептал.
И вдруг понял, где он: конечно, в её доме, под её присмотром. И сразу испарился гнёт с души. И он заснул. Спокойно-освобождённо. Радостно и глубоко.
Он пробыл в доме Саяпиных два дня, оставшихся до возвращения в полк. Бессчётное число счастливых минут; с каждой из них он чувствовал, как возвращаются силы, как затягивается рана – то ли в теле, то ли в душе.
Положили его в комнате Ивана, в теремке. Была такая надстройка над большой крестовой избой Кузьмы. Сделали её втроём – сам Кузьма с побратимом Григорием да Фёдор, когда Арина вошла в положение. На всякий случай разметили на две комнаты – пригодились обе, для Ивана и Еленки. Мастеровитый рукодельник Кузьма и лесенку сделал винтовую наверх – в закуте, за русской печью. Занавеску задёрнешь – и не видно.
Поначалу, когда Павел в беспамятство впал, его положили на кровать Арины Григорьевны, а сама она поднялась в комнатку Ивана. На другое утро он уже сам, правда, ещё с трудом, поднялся по лесенке наверх и был потрясён чистотой и опрятностью комнаты Ивана.
– Будто и не парень тут живёт, – сказал поднявшейся с ним Еленке.
Та зыркнула зелёными глазищами и поджала губы:
– Не нравится – катись вниз, а там и до калитки докандыбаешь.
Не знал он и не догадывался, какую битву с дедом и матерью пришлось выдержать Еленке, чтобы оставить его в доме. Она уже готова была выложить главный довод «Ежели прогоните, с ним уйду!», но не пришлось. Дед вдруг спросил: