— Что мужичьё, — спокойно рассудил дед. — Не всё, что мужик, то и вор. А бедность, известно, никого добру не научит. Потому, я думаю, это больше по нужде, да по нищете, а то кому же захочется самому себе злодеем быть?
— Говори ты тут, по нищете! — ворчал недовольный Иван Николаич, встревоженный рассказом. — Нешто это нищему Христос делать повелел? Им от Господа терпенье положено, потому в Евангелии говорится: блаженны нищие, яко тиих есть царство небесное. А не то чтобы проезжих грабить… Они меньшая братия нарицаются… Ну, что же ещё тут толковать?
— Да это вестимо, вам лучше знать, вы люди читанные, — оправдывался дед. — Разбойник, известно, уж разбойник; его миловать никак нельзя…
— И Бог этого не велит! — строго, но одобрительно сказала синяя сибирка, слегка оглядываясь на иконы.
— Эх, купец бедовый! Испужался! — вполголоса заметил солдат, будто для собственного своего назиданья.
Извозчик и дед, оба примолкли после внушений Ивана Николаича. Молодой купчик с нерешительным любопытством смотрел в глаза своего патрона, словно хотел ему что-то возразить, однако не возражал ничего. Иван Николаич занят был какою-то тревожною думою, и инстинктивно поглядывал то на занесённые снегом окна, то на тёмную запечку, где спал народ. Вошёл молодой хозяин, посиневший от холода и занесённый сухою снежною пылью.
— Эк тебя забородатило, кум! — живо подхватил Степан, желавший свернуть беседу на что-нибудь более лёгкое и радостное. — Что вьюга-то? Не угомонилась?
— Угомонишь её, — с сердцем отвечал хозяин, присаживаясь на корточках к печи и суя чуть не в самый огонь свои одеревеневшие на морозе красные и корявые руки. — Вот, кажись, не боле полчаса у анбара простоял, а сзяб насмерть! И водкой никак не согреешься. Теперь в поле напасть: так и сечёт в глаза, так и лепит; то было поулеглось маленько, да вот опять с чего-то забаловалось, шибко крутит.
— А мы было с Семёном до свету выезжать собирались, — вмешался Иван Николаич, — стало, дело наше не придётся?
— Ни-ни! — бормотал мужик, пошевеливавший и руками, и плечами, и всем телом, чтобы размять застывшую кровь. — Пока не ободняет, и подыматься нельзя. Темь да наволочь такая, смотреть жутко… Окромя леших, никого теперь в поле нет. Худой час, что говорить…
Всех нас невольно пронял лёгкий озноб, когда мы взглянули на маленькие занесённые окна, на которых нависли снаружи седые мохнатые клочья, пробившиеся сквозь широкие щели ставень; и ставни эти, и сами окна, и их седые кудри, — всё тряслось и дрожало от неудержимого бега проносившейся мимо вьюги, так что казалось, будто какие-то живые, на метели побелевшие лица заглядывают к нам в тёплую избу и просятся в неё с безмолвною, но горькою мольбой.
В это время в дверях появился Аполлон, вооружённый тарелками, вилками и бутылкой. Окончательно согрев тёплым чаем свои озябшие желудки, мы передали теперь в его распоряженье чайник и сахарницу. Он с прежнею аккуратностью снял со стола самовар, отнёс его в задний угол к двери, так же как и весь прибор, и снова встряхнув скатёрку, стал нам угораживать ужин по всей педантической форме: расставил тарелки с хлебом, прикрытым классическими трёхугольниками салфеток, положил крест-накрест вилку и нож возле каждого прибора, в середине водрузил бутылку с водою и солонку, а мы между тем убедительно просили его подать нам прямо складни, ничего даже не разогревая. Мы приступили к курице и пирожкам очень дружно; мигом зазвенели ножи, заработали челюсти, затрещали куриные косточки. Аполлон налил чаю себе и извозчику (последнему в хозяйском стакане) и подал ему этот стакан с очень экономным куском сахара и с самым суровым выраженьем лица. Сам же отошёл к дверной притолоке, где стоя начал потягивать свой чай вприкуску, медленно и с большим наслаждением, несколько отворотясь от нас.
— Иван Николаич, гляньте-ка! — начал любознательный купчик, посматривая на нас с видом глубочайшего изумленья, жалости и сомненья. — Гляньте-ка, Иван Николаич, господа-то что едят: в Филиппов пост да курятину!
— И что же; они люди молодые, им можно, — без всякого удивленья решила синяя сибирка. Купчика это вполне успокоило.
— Ну а вы, Иван Николаич, — спрашивал он с самым живым интересом, — по совести скажите, ну, как бы это вам пришлось вдруг скоромное есть?
— Известно, противно, — не колеблясь, отвечал Иван Николаич.
— То-то, Иван Николаич, — с убеждением и наивною искренностью рассуждал Семён. — Именно противно… Смердит просто!
— Смердит, — окончательно согласился Иван Николаич.
Купчик стал похаживать по комнате. Подробно рассматривал он разные картинки, и после всех остановился перед известною литографией страшного суда; долго и пристально глядел он на неё, прочитал все надписи на гигантском змие, на связанных грешниках и на огненном языке сатаны; полюбовался каждой фигуркой: от маленького Иуды-предателя, сидевшего на асмодейских коленках до грешных крестьян, вступающих в пасть змия за воскресную работу; наконец вздохнул с глубоким сокрушением и сказал:
— А что, Иван Николаич, кто же это только бывал на том свете, кто всё это видел, что рисунки такие поделали?
— Ну, да это, значит, по изображениям пишется, по книгам.
— То-то по книгам; вишь, от книг-то господа как исхудали.
— Оттого вот и скоромное им разрешено, — воспользовался случаем Иван Николаич.
Семён опять припал к картине и созерцал, в раздумье покачивая головой.
— Ишь, здесь как в аду мучатся! — произнёс он с состраданьем и вместе страхом.
— А нешто здесь на земле люди не мучатся? — вступился старый дед. — Кому горе придёт, так и здесь тяжко бывает.
— Ну, да здесь всё не то, здесь ещё и туды и сюды, и ослобонишься когда, всё будто по своей ещё воле, — отвечал Семён, не отходя от страшного суда.
Его немногие случайные слова с чего-то вдруг навеяли на всех какую-то безотчётную грусть; беседа умолкла и долго потом не возобновлялась. Иван Николаич даже потупил глаза и вздохнул всем животом; нам тоже сделалось невесело и сильно захотелось спать, тем более что Аполлон, почти с боя завладевший половиной полатей, угораживал нам на них покойную постель с помощью сена, ковров, одеял и дорожных подушек. Разделись мы необыкновенно быстро, несмотря на негодование педантичного Аполлона, ни за что не желавшего допустить, чтобы барчуки снимали сами себе панталоны и сапоги, но так как нас было трое и всё народ живой да вертлявый, то двое успели прыгнуть в постель прежде, чем систематический дядька расстегнул у своей жертвы четвёртую пуговицу сюртучка.
— Нечего сказать, дело вы делаете, баловники! — строго отвечал он на наш звонкий и дружный смех. — Хоть бы чужих людей постыдились… Анбиции никакой в вас нет… Босыми ножками да по полу бегать… Секундочки им не потерпится… Так чтоб вот всё у них и горело, везде сами поспели. Э-эх! Мука мне с вами, господа!
Но мы и не слушали Аполлона. Нам было весело броситься на свежую постель в одном только лёгком белье, в первый раз после суток томительного качанья, холода, толчков, тесноты и сердечного страха, свободным от душных шубок, мёрзлых валенок, затянутых кушаков, и мы смеялись теперь всей своей душою. Однако усталость сейчас же взяла своё, мало-помалу мы перестали играть и в радостном трепете жаться друг к другу. Смех невольно стал переходить в самую искреннюю зевоту, и задуманные шутки едва слезали с полусонного языка… Молчанье, царствовавшее в комнате, постепенно наводило на нас тихое уныние; прялки перестали жужжать под печкой; огонь, доедавший последние охапки соломы, бледнел и ослабевал… Красный отблеск его сползал по стене всё ниже и ниже, дрожа и колеблясь вместе с предсмертным колебанием пламени; с потолка и из далёких углов надвигались вслед за ним, по его убегающим пятнам, чёрные хмурящиеся тени и повисали над слабо озарённым полом, как какие-то сказочные чудища… С печи слышался беспорядочный, будто кому-то угрожающий храп спавших там извозчиков. Аполлон тоже улёгся среди них. Работница и бабы вышли из горницы; проезжие, сидевшие вокруг нагоревшей свечки, о чём-то молча думали… Только озябшая метель по-прежнему глодала и грызла ставни, да жалобно выла в трубу навстречу последнему, торопливо уходившему в облака пламени. Мы забывались под её однообразный плач. Утомлённые ножонки незаметно вытягивались, ища себе покоя; головы, полные ещё всякого дневного шума и говора, тихо скатывались набок, руки разбросались по сторонам; замкнулись отяжелевшие веки, и молодые детские груди задышали ровно и сильно тем здоровым, свободным дыханием, которым люди дышат только в деревнях, среди чистого раздолья полей, под свежим веяньем леса…
Станция пошла лесами… Дорога сначала серела, потом забурела, потом пошёл чистый яркий жёлтый песок. По обеим сторонам тянулся лес. Тесно и капризно жался он к дороге, кудрявый и яркий; но скоро стали проскальзывать между его весёлой зеленью траурные пирамиды елей, торчавшие как обгорелые столбы среди оживлённой деревенской улицы. Чаще и чаще стали попадаться эти вестовщики надвигающегося издали бора, и наконец повалила сплошная, почти чёрная ель…