Около длинной новой казармы лесничих я заметил чрезвычайно рослого человека в красном нагруднике поверх рубашки, должно быть, солдата; он смотрел на нас, опустив топор, которым перед тем что-то рубил. Такая же рослая и сочная баба сильною рукою тянула за рога во двор круторёбрую и вымястую корову, не хотевшую покинуть лесного пастбища.
— Тут скрозь монастырский бор пошёл! — заметил ямщик. — Вот эта и караулка монастырская. Видите, вон солдат-лесничий дрова рубит. Он с прошлого лета четырёх медведей у нас убил.
— Неужели в одиночку? — спросил я.
— Один; по двенадцати рублей ассигнаций за шкуру взял.
По голосу ямщика было ясно, что он не думал придавать никакого особенного значения подвигу лесничего, а жалел только о дешевизне медвежьих шкур. Ямщику хотелось ещё побеседовать со мною. Он несколько минут сидел молча, опустив голову, как бы вспоминая что-то, потом повернулся ко мне и сказал с каким-то особенным чувством:
— А тоже ведь трусоват он! Невзначай крикнуть на него, когда не видит человека, так от ребёнка маленького ударится бежать, только кусты трещат. А увидел — ну, это кончено: встал на две лапы и пошёл на человека, как ты там себе ни кричи!
«Шутка какая! — невольно подумалось мне: — крикнуть невзначай на такого приятеля. Одна возможность подобного невзначая уж хорошо рисует нашему брату горожанину прелести лесной жизни. А он, краснорожий бородач, рассказывает об этом равнодушнейшим образом, словно иначе и быть не может и не должно».
— Умён! — обратился он опять ко мне, дружески подмигивая и как бы раздражая моё любопытство. — Всякого зверя умнее, даром что чурбаном глядит.
— Чем же он особенно умён?
— Умён! Человек, всё единственно, — лаконически повторил ямщик и замолчал.
Я тоже молчал, с некоторым беспокойством посматривая на тёмные тени, подвигавшиеся из-за леса со стороны восхода. Солнце ещё не село, но за лесом его не было видно, и в лесу сгущались сырые туманные сумерки. Небо было серо-синее и безоблачное.
— Мы были сперва ведь помещицкие, — вдруг объяснил мне ямщик. — Киреевского помещика, большой был охотник. Так у него ручная медведица была Машка, для забавы. Тоже ж умница! Купаться с нами ходила; спужает её кто, жмётся к тебе, как ребёнок, воет… Бывало, бороться с ней ухватишься, так она нет того, чтобы тебя подмять, а сама ещё на спину повалится, чтобы ты на ней был, ровно для шутки; то ты на ней, то она на тебе, а кусать ни за что не укусит. Рычит и зубом представляет, будто грызёт, а ни! Коготком не тронет… Бедовая была!
Я спросил его, любят ли вообще медведи купанье.
— Вота! Такая полоскушка, не хуже утки, брызгалась с нами, морду закроет лапой, а другой как учнёт! Куды тебе и человеку против ней…
— Долго она у вас жила?
— Убить барин велел. Стала часто баловаться, кур ела, поросят, с цепи срывалась. Застрелили.
Он несколько помолчал и вдруг осклабился улыбкой.
— Тоже вот насчёт кур. Стало ж, в ей и разум есть? Наберёт в лапы песку, станет не дыбушки, да и сыпет, будто крупу. Куры, известно, дуры… В день, бывало, сколько их так передушит. А то однова свинью она загребла. Смеху ж, братец, было! Свинья это на весь двор визжит, а та спужалась, не знает, куда уж её и деть-то, эту свинью; металась, металась, хвать об угол, об амбар! Забавница… Барин наш тогда, Киреевский, много смеялся… С гостями подходил…
— Напрасно он её убил, — заметил я.
— Не покорялась, а он этого не любил. Ну, и велел убить. Три раза он её прощал, ручку она ему лизала, прощенья просила, а на четвёртый не помиловал; слово такое дал… До трёх, говорит, раз каждого человека прощаю, а уж, говорит, на четвёртый у меня не просись… На слове крепок был.
— Ушла она, что ли?
— Ушла… Она много раз уходила, да ворочалась. Тоже, помню, один раз совсем в лес ушла, стала брод переходить, а барин за нею, воды стаканчик несёт и мёду. «Маша, кричит, куда же это ты?» Так она, братец ты мой, остановилась серед воды, посмотрела на него, посмотрела, да и повернула назад! Так сам барин её на двор и привёл, мёду ей дал, водки… Опять на цепь посадили…
— Должно быть, и барин ваш сам молодец был! — невольно признался я.
— Молодец! У нас в старину народ всё молодец был, не нонешний, — равнодушно отвечал ямщик. — Теперь в человеке силы такой нету, как в старину… Помельче стали…
— А что?
— Ничего! К слову говорю, — так же равнодушно продолжал мой рассказчик. — У барина нашего Матвей Рыжиков ловчий был, большой силы человек. Когда барин на медведя ходил, так этот Матвей Рыжиков с товарищем завсегда в кусту лежали, на случай беды. Два раза с барина медведя снимал, много награды получил. Палаш у него был такой длинный, солдатский; так он им медведя с одного разу рассёк… Теперь таких нет… Аль может, есть? — отнёсся он вдруг ко мне, словно испугавшись решительности своего приговора. — Не слыхать у нас что-то.
Разговор оборвался ненадолго; въезжали на длинный песчаный взволок, которому конца не предвиделось. Ямщик мой закурил смердячую, совсем закоптевшую трубочку разъедал мне глаза таким едким чадом, что я от всей души удивлялся, как это он до сих пор не повалился замертво с козел, глотая так аппетито такое зелье. Поистине, «богомерзкие и бесовские табала», как её называют раскольники. С медведей мой рассказчик перешёл к волкам. Он их третировал так просто и легко, как мы, горожане, говорим о мышах. Зимой, говорит, едешь порожняком обратно, а их штук по пяти, по семи у дороги, бывало, стоит. Смотрят на тебя… Ну, и ты смотришь… И ничего… Пойдут себе сторонкой… Ведь они на колокольчик не бросаются.
— Вот собака-то его страсть боится, — продолжал он через минуту. — Выбросили у нас ребята волка дохлого на выгон, так собаки дворные сажен за пятьдесят к нему не подходят. Дух волчий слышат.
— Летом они мало ходят? — спросил я.
— Летом он не ходит, косы боится. Летом он в лесу больше держится, зайцев ловит, всякое зверьё. Летом он детей щенит. Как ощенится, никуда не пойдёт. Только его не трогай, щенят его. Никакой он него шкоды не будет. Ну, а тронул детей, подушил — это уж жди к себе в гости. Всё порежет. Тому самому человеку всё порежет, кто его волчат душит. Так кругом двора и будет караулить, жеребёнок — жеребёнка, свинья — так свинью, что попадёт! Разорит вконец. Тоже не без разума зверь, правду соблюдает.
— Так ли, брат, это? — заметил я. — Ну как волку узнать, кто его волчат душил? Не при нём же душат…
Ямщик не скоро ответил мне, а что-то безмолвно соображал.
— А как же теперича собака! — начал он, победоносно на меня посматривая. — Ведь узнаёт же она, кто недобрый человек, кто хороший?
— Ну?..
— Ну, стало, как чему Бог определил, так то и есть; рыба — рыбе, птица — птице, человек — человеку повинуется. Какая, взять теперь гад, утёнок, а на воде — куды тебе! Не втонет ни за что, за большими поспевает, стало быть, что к чему устроено. Вот и смекай тут.
Я смирился…
Что-то вдруг стало разом темно.
— Эй, приятель, это что такое? Куда ты?
Оказалось, что мы свёртываем в самый лес для объезда сыпучих песков. Ветки зацарапали и забарабанили по тарантасному верху. Концы оси стали задевать за стволы, а колёса стучали по корням, будто пересчитывая ступеньки лестницы. Пристяжные пугливо жались к коренным, и бежать стало очень трудно. Тёмный сырой свод, едва сквозящий сетью бледных просветов, как сотнями глаз, обнял нас сверху и кругом. Словно мы двигались длинною подземною тунелью… В темноте нельзя было различить даже пристяжных лошадей и ямщицкого кнута. Иногда раздавался страшный толчок, и экипаж на мгновение останавливался. Все снасти экипажа трещали и скрипели. Мазь из колёс давно вся выгорела, и сухое шуршанье песку сопровождало теперь каждый оборот колеса. Два раза ямщик слезал у колодцев и обливал водою ось и колёса.
— Долго ли так ехать? Неужто до самой станции песок?
— Тут скрозь песок. Под городом ещё хуже! А из лесу версты через две выедем. Как монастырский лес кончится, так и выедем опять на тракт; там опять казарма будет. Казённая засека пойдёт.
— Здесь разве монастырь близко? — спросил я.
— Как же не близко? Тут совсем близко монастырь, Опкина пустынь называется. Опка разбойник был, в монахи пошёл и монастырь построил. Оттого и прозвалась Опкина пустынь.
— Богатый монастырь?
— Монастырь богатейший! Господ много приезжает. Иконы есть явленные. Он богат-то не то, чтобы давно стал. Годов тридцать, не более. Безызвестные подаяния большие; придут это обозы ночью, сложат во двор, денег не возьмут и уедут назад — кто такие, откуда, от кого прислан — никому этого знать не дано. Шибко теперь обстроился монастырь, а то, бывало, ворота лутошками заделаны. Теперь такая чистота — отлично! Первый монастырь! Завтра там престол. Народ будет собираться, базар большой.