Меня, жителя степей, охватывает особенно радостное и свежее чувство при въезде в лесную сторону. Словно опускаешься в холодную родниковую воду, из которой вылезаешь бодрый, готовый на многое.
Воздух, земля, вода — всё делается иное в стране лесов. И мысли другие, и люди другие… Я любовался, совсем забывшись, зелёными исполинами, в безмолвном спокойствии провожавшими мимо себя мой тарантас, смешно у их многочисленных непоколебимых ног. Тесными рядами стояли они, кто подняв, кто опустив, кто далеко вытянув неподвижные свои руки; из-за головы первого ряда нагибались другие головы, просовывались другие руки, за другими — третьи, за третьими — двадцатые и сотые, без конца вглубь, в темноту. Всё лезло и напирало на дорогу, тесня друг друга, жадно пользуясь малейшею продушиной, куда бы можно было просунуть ветку и хоть на мгновение окунуться в солнечный свет. Неужели у кого-нибудь есть сомнение, что деревья не живые, что лес не живой? Я не мог поверить этому в детстве, и до сих пор не верю, чтобы растущее и плодящееся не было живо. Я убеждён, что у белой берёзы с плачущими ветками, распущенными как вдовьи волоса, такое же выразительное, от всех отличное лица, как у лошади, оленя, человека… Я не верю, чтобы этот молоденький яркий ясень, вливающий радость в мою душу, сам не чувствовал радости своего существования. Нет, они живы, и каждое из них имеет свою психологию. Посмотрите, сколько разнообразия в листве их, в общем очертании, в характере разветвлений. У дуба тяжёлая, железистая, едва подвижная листва; он весь тёмен, суров и твёрд, как муж силы и опыта. Ясень, напротив, весел и светел, весь сквозит и взбит вверху каким-то лёгким ярко-зелёным пухом, чистый юноша, когда он полон ещё счастливых замыслов и сверкает красотою своей первой весны. У осины и ствол, и листья несколько туманные, серо-голубые; в ней много прозаического, будничного и много женского; хлопотливая, вечно лепечущая хозяйка, без расчетов на красоту и любовь.
Глаза смотрят во все зрачки, а лесные исполины проплывают мимо да мимо, величественные, бесстрастные, сомкнувшись как боевая армия. Всё глубже и дальше ухожу я с своим жалким тарантасом в самое сердце этих неисчислимых богатырских полчищ, охватываемый ими, задвигаемый ими сзади и спереди. Я люблю глядеть между корней леса, в тот низенький просвет, который остаётся между землёю и листвою опушки. Далеко видно в него, дальше, чем ждёшь: сколько там колоннад, галерей, беседок, приютов и покоев разного рода: то круглая зелёная зала, то длинный сводистый проход… Тут только поймёшь, сколько комнат в этом исполинском дворце… Одна ель не пускает глядеть себе под ноги. Ели очень странны по опушке: острые длинные ветки до самых пяток, и всё шире к земле; словно ряд гигантских монахов в чёрных ризах загораживает лес.
Так тихо в лесу, что даже страшно. Кого и чего он ждёт? Какое в нём совершается незримое таинство?
Но в этой тишине и в этом торжественном спокойствии какая идёт страшная борьба организмов! Сосед отъедает место у соседа, дерево душит дерево, ветка гложет ветку; снизу все они уже обглоданы друг другом, даже ели; кой-где только торчат уцелевшие клочки и лохмотья. Оттого-то так жадно протягиваются все руки на дороги и лужайки, чтобы разростись на просторе. К небу ещё сколько-нибудь легче продраться, а в стороны — душно и трудно. Оттого так высоки, тонки и стройны все деревья густоствольного леса. В немолчной борьбе на жизнь и на смерть устоят только самые надёжные организмы, осилит только большая сила; оттого вы встретите в лесу в громадном размере даже какой-нибудь клён или осину, которые на свободе выказываются одними своими бренными, нежными сторонами…
Ямщик свистит и погоняет без устали. Шестерик с трудом, но дружно несёт по глубокому песку мою грузную тарантас-карету; дроги тяжело скрипят и качаются, песок визжит во втулках колёс. Дорога жёлтыми змеями ползёт по ту сторону горы; лес то отступает, то выпирает на дорогу тёмным живописным полуостровом, то сбегает волнообразными толпами дерев по скатам. Вдали синие и чёрные сплошные полосы — всё леса!
И ямщик, и ямщичонок, сидящий форейтором, гогочат, кричат и погоняют. Русский почтарь всегда бодрит лошадей свистом и криком в самые тяжёлые минуты пути… Споро и дружно топчут песок все эти двадцать четыре копыта, кони тяжко и часто отфыркиваются. Экипаж поминутно подскакивает, переезжая занесённые песком корни.
— Ох вы, батюшки, батюшки! Ну-то до болотца, до болотца! Так по песочку славно пойдёт, колесо по спицу уйдёт! — балагурил широкий косматый ямщик, помахивая кнутом в воздухе, но не трогая ни одной спины. — Гони, гони, Нефёдка! — изредка распоряжался он другим голосом, густым и серьёзным, и потом опять запевал шутливо-дурашливую присказку: — Гора пройдёт, другая придёт! Эх вы, с горки на горку! Ну, павлины! Вытягивай; теперь немножко, сейчас хуже пойдёт… Ну вы, божьи!..
Кнутик так и стоял, не опускаясь, в воздухе, безвредно шевеля своим ремешком, будто змейкою. Я пересел на козлы.
Попадающиеся на пути избы как-то особенно свежи и красны; все они из крупного, ровного и чистого леса, ядрёного, как говорится, о котором не имеют понятия в наших степях. В глинистых лощинах бегут мутные, но быстрые ручьи; в колодцах сода делается холодною и крепкою, будто дубом пропитанною. Мужики попадаются рослые и молодцы. Сильные организмы всякого рода и особенно сильные нервы населяют леса…
Эта сарматская войлочная борода с таким хладнокровием и знаньем дела рассказывает мне о медведях, как будто сам он был младший брат в их семье. Это не описание медведя в зоологических книгах, это простодушное вспоминанье об отсутствующем приятеле, с которым так натурально и привычно быть вместе. Он и не предчувствует, какое впечатление может производить его гомерически простой рассказ на фантазию слушателя, не имевшего счастия в подобных зоологических знакомствах.
В прошлом месяце медведь у них бабу задрал, баба с девочкой за грибами ходили; «пузо ей только выел, остального не тронул», утешил он меня, обернувши ко мне свою красную бородатую рожу. «Девочка-то убежала, а мать он догнал, заел».
— Разве от него убежишь? — спросил я. — Скоро он бегает?
Красная широкая рожа опять оборотилась ко мне и смотрела на меня с минуту, словно удивляясь, и даже желая рассмеяться, однако отвернулась спокойно.
— На четвереньках не может, кувыркается, а на двух ногах лошадь догонит. — Тут он сразу убедился, что я о медведе понятия не имею, продолжал гораздо обстоятельнее: — Ведь у него лапа человеческая, ладонь и пять пальцев, как у нас. Он ею, ровно мужик, дубину держать может; он дубьём зверя бьёт и человека; вырвет с корнем дерево и огреет почём попадя; больше этим и бьёт, бережёт свою лапу.
— А на дерево не спрячешься?
— На дерево? — малый даже не оглянулся, а ухмылялся, качая головою с некоторым состраданием. — Чудной ты, право! Он тебя с какого хочешь дерева снимет: он лазать — за первый сорт. Воскресенье вот вощик медведя на станцию приводил, смотритель двугривенный ему дал, так на самую макушку на липу влез; аршин на пять от земли ни сучка нет — обхватил, каторжный, как руками, и полез. Ему и горя мало!
— Как же его так не упустят? — спросил я.
— Нет, ничего. Вот лесом ведут, так задурит, коли его не забавляют. Тут уже ему всегда в барабан бьют. Тоже, как человек, веселье любит!
Я осведомился, что медведю обыкновенно есть.
— Скотину всякую, а летом малину; он малину очень любит, это ему за первый аппетит.
— Зимою ему, значит, голодать приходится?
— Зимой? — ямщичья рожа с оскаленными белыми зубами и недоумевающим видом выпучилась на меня. — Да нешто медведь зимою ходит? Зимой он в берлоге лежит, лапу сосёт… Забавник барчук! — добавил он про себя через несколько минут, словно спохватившись, не шутил ли я.
Мне, признаюсь, стало немножко совестно, и я перестал его спрашивать.
Такая зелёная мощь и красота стояла кругом, что не жалко было прекратить какой бы то ни было разговор. С холма на холм спускался и подымался экипаж. Колодцы под высокими крестами, дощатые часовни с кружками стали попадаться по дороге. Лес становился всё крупнее и чаще. Ель заполоняла всё. В оврагах два раза переезжали мосты мимо больших пильных мельниц, заваленных кругом свежими досками и тёсом. Красные брёвна валялись даже на дороге. Иногда попадались уже расчищенные дровяные участки; мелкие сажёнки, как копны хлеба, усевали собою чёрные квадраты земли, исковерканные пнями. Сучья и листья лежали кругом, как трупы убитых.
Около длинной новой казармы лесничих я заметил чрезвычайно рослого человека в красном нагруднике поверх рубашки, должно быть, солдата; он смотрел на нас, опустив топор, которым перед тем что-то рубил. Такая же рослая и сочная баба сильною рукою тянула за рога во двор круторёбрую и вымястую корову, не хотевшую покинуть лесного пастбища.