надежды в завтрашний день. И не один, не один из этих весёлых детей улиц стал известным человеком, полезным стране и гордостью своей бедной семьи; не один ходил потом в пурпуре и золотой цепочке.
Но вернёмся к нашему путешественнику, которого на каждом шагу встречает помощь, милосердие и неожиданная опека; начиная с кусочка сыра Марциновой, который был радостным предзнаменованием, всё для него складывалось в тысячу раз лучше, чем он мечтал. В его руке уже были деньги, а рядом шли два молодых, как он, бедных, как он, и полных наилучших намерений товарищей. Они, таща его за собой в глубь города, объясняя ему названия улиц, зданий, нарядов людей, которых встречали, с интересом расспрашивали его сами. Но, отвечая им на вид открыто, на самом деле ребёнок не говорил ничего, вздыхал и как бы специально избегал дальнейших вопросов.
— И откуда ты? — спрашивали они его.
— Издалека, из Руси, не спрашивайте больше, не скажу, не могу поведать.
— Сирота?
— Сирота! О! Наибеднейший из сирот, так как никого у меня нет на всём широком Божьем свете, никого!
— И ничего? — добавил Павлик.
— Кроме этой сукманки и пары рубах, кроме моей печали и одиночества.
— А кто тебя сюда прислал?
— Кто? Бог. Что-то мне постоянно шептало на ухо: иди в Краков, иди, там учёбу и хлеб найдёшь. И пошёл, и пришёл, как видите.
А потом вздохнул снова.
— Что же ты думаешь предпринять?
— На что Бог вдохновит. Запишусь в школу; буду служить за хлеб насущный и учиться.
— Однако мы так все делаем! Но найдёшь ли службу? Заработаешь ли хлеб? Как запишешься в школу?
— А! Я сам этого не знаю!
— Слушай-ка, — сказал Павел, — что ты умеешь?
— Я? Почти ничего.
— Но всё-таки что-то умеешь?
— Немного, брат, очень немного.
— Ты, должно быть, где-нибудь ходил в школу, хотя бы к какому-нибудь сельскому учителю.
— В школу? Нет. Но учился.
— Где же ты учился?
— Сам, сам немного учился, немного люди помогали. Один старый ксендз.
— Умеешь читать?
— По-польски и по-латыни.
— О! И по-латыни.
— И немного переводить.
— Смотри на него! Этого достаточно, сможешь записаться с нами. Пойдём, пойдём.
— Куда вы думаете меня вести?
— К нашему сениору; это добрый, честный человек, он нам кое-что посоветует.
Они остановились на улице, потому что как раз наткнулись на толпу студентов, которые с криком бежали, размахивая палками, словно кого-то преследовали.
— Куда вы, братья? Куда?
— Очищаем улицу, ксендз с процессией туда пойдёт, очищаем улицы от евреев.
И начали кричать.
— Стоять! Стоять! В свинарник, негодяи, в свинарник, прочь с дороги!
Евреи быстро неслись толпой, оглядываясь, в противоположную сторону. Один только стоял неподвижно, руки в карманы, с шапкой, натянутой на уши, несмело, но довольно спокойно глядел на жаков и не отступал. Двое главарей отряда задержались около него и кивнули головами.
— Szulim lachem, Herr Hahngold, как поживаете? И бегите прочь, потому что процессия идёт.
— Ну, ну, уйду вовремя, не бойтесь, уйду!
— И желательно заранее, — добавил другой жак, — потому что, несмотря на то, что ты наш кампсор и мы обязаны тебе благодарностью и уважением, за твои деньги и вымогательство не обошлось бы без увещеваний по спине.
— А вай! А вай! Что за смельчаки! — отозвался Хахнгольд. — Воевать с евреем!
Говорил он это, принимая вполне спокойный вид, но в неуверенных, бегающих взглядах, в движении рук, которые дрожали в карманах, выдавала себя скрытая боязнь.
Кампсор — это казначей бурсы. Пан Хахнгольд, богатый израильтянин, который собирал богатый козубелец для жаков со своих единоверцев, был слишком важной фигурой, чтобы его здесь лучше читателям не представить.
Хахнгольду было, может, лет пятьдесят, может, больше, но выглядел ещё здорово и румяно: длинная рыжая борода, длинные пейсы, подобного, но более жёлтого цвета, свисали ему на грудь и плечи. Лицо, немного выглядывающее из-под волос, красное, веснушчатое, с отвисшим носом, светилось глазами, покрытыми ресницами и отвисшими жёлто-седыми бровями, из-под которых падающий взгляд его жёлто-серых зрачков поблёскивал ещё удивительней. Глазки эти неустанно летали, вращались, бегали во все стороны, а иногда движения их сопровождали судорожные дёрганья правой руки и ноги. Синие губы едва были видны из-под усов и заросшей бороды; они скрывались в красных волосах кампсора. Его одежда была подобна сегодняшней одежде евреев, сверху его покрывал чёрный плащ, залатанный и невзрачный, завязанный шёлковым шнурком под шеей. На голову была глубоко втиснута шапка из лисы, верх которой из выцветшего жёлтого бархата чуть походил на мех. На самом деле за ремнём одежды был у него спрятан, но ещё был заметен, длинный нож в чёрных ножнах, с рукоятью из чёрного дерева, изогнутой. Рядом с ним висела на ремешке роговая чернильница, коробочка для пера и свиток бумаг, обёрнутый шёлковым шнурком. Его внешность вовсе не говорила о достатке, а скорее о противоположном, и однако всеобщая новость, несмотря на старательно показанную бедность, делала его неизмеримо богатым.
Он стал кампосером бурсары, не из-за прибыли, так как прибыль от этого не могла быть большой, но скорее, чтобы должность охраняла от нападений. Его дом, расположенный в отдалённой части города, скрытый в окружённом частоколом дворе, редко для кого отворялся, он же появлялся везде, проскальзывал в городах, где его меньше всего ожидали.
Встречали его не раз снующим по коридорам монастырей, убогим жилищам академических коллегий, даже в королевском замке; и всегда с надвинутой на глаза шапкой, опущенной головой, как если бы таился и скрывался. Из разговора с ним можно было понять, что знал он больше, чем обычные еврейские учёные, а эти знания не ограничивались Библией и Талмудом. Знал сирийский, халдейский и арабский языки, говорил с лёгкостью почти на всех восточных диалектах; читал философско-религиозные трактаты, труды каббалистические и астрологические, даже говорили, что вдавался в алхимию. Некоторые утверждали, что открыл великую тайну, но этой тайны никому, естественно, поверить, даже признаться в её изучении никому не хотел. Оттого что показывался везде, где занимались алхимией, где дымилась труба от огня реторты, говорили, что он был в компании со всеми алхимиками своего времени. Что делал дома, куда никого не пускал, неизвестно, и, пожалуй, ночью там мог чем-то заниматься, потому что днём, вечерами, а часто даже и в более поздние часы его замечали в разных местах города.
Всегда оборванный, грязный, отвратительный, принимающий мину обычного еврея, но не без издевательства в глазах, не без некоторой тайны, скрытой усмешки под бородой — уступал дорогу всем, кланялся и пресмыкался, видимо, умысленно. С теми, которые ближе его не знали, он притворялся невеждой, а за каждый грош, за