утратой стабильности, даже тяжелой и непригодной для жизни.
И вот теперь выяснялось – если продраться через поток советских эвфемизмов – что кумир был чудовищем и что жизнь при нем была неправильной жизнью, и опять хотелось плакать, что она была так бессовестно обманута, и то, что она считала своим прошлым, у нее на глазах принимает иные очертания. А кто же она в этих новых очертаниях и должны ли быть переосмыслены и ее очертания в этом новом прошлом – то неведомо.
Когда комсорг наконец замолчал, тишина сменилась сильнейшим шумом. Больше никаких ораторов слушать не стали – предостаточно и этого. Все отмерли, задвигались, зашумели, заговорили. Регина тоже поднялась со своего места, но ни с кем не заговаривала, да и к ней никто не обращался. Она была растерянна и не понимала, что теперь дальше делать. Идти домой? Но как же можно теперь, после всего этого, вот так просто встать и пойти домой? Но что делать? Она поискала глазами Машу. Та, с огромным животом – рожать надо было буквально на днях, неуклюже пробиралась к выходу, и ее опекал бледный, взмокший Володя – судьба его отца, известного партийными прославлениями, в том числе и Сталина, теперь была под вопросом. Регина не успела задуматься о том, как он пробрался на их собрание и было ли подобное в МГУ, как различила и хохочущую злорадно, победительно, почти в истерике Катю, и бледную Фиру, которая молча, с трясущимися губами шла через кричащую возбужденную толпу.
Но когда она выбралась на улицу и увидела, как ярко блестит солнце, отражаясь в лужах и окнах домов, услышала звучную капель, вдохнула влажный воздух, то подумала, что в сущности-то все замечательно складывается. Чудовище осталось в прошлом, а теперь начинается другая жизнь, и раз на съезде коммунистической партии этому прошлому вынесли такой приговор, значит, уж наверняка ничего подобного не повторится, впереди ждет много нового, хорошего, и можно смотреть в будущее с надеждой и ожиданием. Потом она вспомнила про отрез на юбку и заспешила домой, больше уже не думая ни о развенчанном чудовище, ни о том, что Машу она теперь, наверное, увидит очень и очень нескоро.
Она шила всю ночь, а к утру не выдержала и заснула, случайно. Опомнилась в два часа дня. В три самое позднее надо было выходить, хорошо еще догадалась в ночи накрутить волосы. Подхватила на живую нитку подол, расчесала вялые локоны и, подумав, уже на бегу, все-таки одолжила у Верки тушь.
– Дай, – сказала Верка, оценив ситуацию.
Подвела Регину к окну, повернула к свету.
– Глаза закрой. Да не зажмуривай, закрой просто.
Поплевала в тушь, сделала ей ресницы.
– Красотка.
Она хлопнула Регину по попе, но тут же поспешно одернула подол. Что-то треснуло.
– Ой! – Регина схватилась за юбку, осмотрела. Вроде ничего.
– А то целовать не будут, – извиняющимся тоном сказала Верка.
– Юбка нормально? – Регина покрутилась.
– Высший класс.
И она помчалась.
Влетела в Дом учителя только без четверти шесть – отменили электричку. Гости разбрелись по картинам. Зал был один, но работ довольно много, висело все плотно. Регина стала искать глазами Половнева, но почему-то не видела ни его, ни Княжинскую с Серебровой, хотя они явно должны были быть. Тогда она подошла к картинам.
Она решила не выискивать, читая подписи, ту самую единственную картину Половнева, а попытаться догадаться самостоятельно. Поэтому медленно пошла вдоль стены, рассматривая картины и останавливаясь, если приходилось подождать, когда какие-нибудь затылки застревали перед ней, пританцовывая – шаг к картине, носом в полотно, два шага назад, голову откинуть – или обмениваясь короткими репликами.
Картины были странные, в большинстве своем совсем не походившие на то, что висело в залах Третьяковки. Если на них и были узнаваемые предметы или люди, то пропорции их фигур были искажены, а цвета противоестественны. На многих же картинах и вовсе было что-то – не пейзажи, натюрморты или портреты – а цветовые пятна, ломаные линии, абстракции. Регина вспомнила, как Половнев как-то принес в редакцию маленький альбомчик, зарубежное издание. Фамилия художника была смешная, как глагол в прошедшем времени – Шагал, и его рассматривали очень осторожно, практически под столом, оглядываясь на звуки приближающихся за дверью шагов. Регина запомнила художника, потому что Половнев очень им восхищался, особенно одной картиной, про которую сказал: «Никогда не думал, что можно передать румянец страсти зеленым цветом». Ей же больше понравилась другая, где два человека, мужчина и женщина, летели в небе, а под ними был маленький городок, практически село, с одинокой бородатой фигуркой и маленьким козликом. Мужчина и женщина обнимались, летя в воздухе, и это было странно и очень нежно, хотя и немного обреченно. Вот сегодняшние картины чем-то напоминали того Шагала, не манерой или стилем, но, как ей показалось, сутью.
Она задумалась, стоит ли об этом сказать Половневу, если он спросит ее впечатление от выставки, и отвлеклась от картин. Спустя некоторое время она поймала на себе внимательный взгляд какого-то невысокого мужчины с зачесанными назад волосами. Взгляд не содержал мужского интереса, скорее был любопытным, но Регина смутилась и поспешила пройти дальше, подчеркнуто внимательно разглядывая картины.
Тут-то она и увидела картину Половнева, и то, что это была его картина, она поняла сразу. На картине была она, Регина, и не узнать себя было невозможно.
Она была свернувшейся в позе эмбриона или какой-то доисторической ракушки. Лишь одна ее рука, выпроставшись из этой улиточной свернутости, тянулась вперед, прямо к тому, кто смотрел на картину. Как и положено эмбриону, она находилась в жидкости – в прозрачной зеленовато-голубой воде, и из-за того, что рука ее была так просительно устремлена к наблюдающим ее, было непонятно, всплывает она или тонет. Этот баланс, это точное вибрирование между усилием стремления к жизни и покорным умиранием, и составляло смысл картины.
Тот общий вектор, который так долго и безуспешно искал и нашел дождливым рижским днем Алексей, был – жалость. Он не любил людей, или, вернее, был к ним равнодушен, но видел их уязвимыми и беззащитными. Это была острая и досадливая жалость к жизни, нелепой, как Регина. Тетка в повязке «чепчик», муравей у левого виска, глупо погибший на безумной войне Мушкаев, сотни и тысячи других неизвестных ему людей, деревьев, живых тварей – ему было жалко их всех, с их тщетными и робкими надеждами на тепло и еду, хорошую работу и верного друга, прекрасную любовь и вечную жизнь, на ребенка, отца, счастье и светлое завтра – все эти банальные для других и сокровенные для себя мечты силились воплотиться, и когда он смотрел на человека, то