Он стоял, как очарованный, и слушал, как в темницу пришла «дiвка бранка, Маруся попівна Богуславка», как она спросила казаков-невольников, чтоб они угадали, какой теперь в нашей христианской земле день; как невольники отвечали — почем им знать, какой теперь день у них на Украине, когда они уж тридцать лет в неволе маются и «божого світу», и «сонця праведного в глаза не видають»; как им на это Маруся Богуславка отвечала, что теперь на родной их стороне, на Украине, великодная суббота и завтра святой праздник — роковой день великдень; как невольники, услыхав это, белым лицом до сырой земли припадали, Марусю Богуславку кляли-проклинали, что она им о таком великом празднике в тяжкой неволе напоминала; как потом Маруся Богуславка, взяв тихонько у своего и невольницкого пана турецкого ключи от темницы, всех невольников на волю выпустила и просила их, чтоб они, когда прибудут домой на Украину, в города христианские, зашли к ее отцу-матери и сказали, чтоб они не продавали ни скота своего, ни имения, и ее, Марусю Богуславку, из неволи не выкупали:
Бо вже я потурчилась, побусурманилась,
Для розкоші турецької,
Для лакомства нещасного...
Пилип, слушая пение, стоял между грядками, расположенными под самым балконом гарема. Балкон был весь увит ползучими растениями и дорогими цветами, так что из сада ничего не было видно, что делалось на балконе. Но при последних словах думы он услыхал шорох на балконе. Прислушиваясь далее, он ясно расслышал, что там кто-то тихо, но горько рыдает, так и захлебывается слезами, так и задыхается... Услыхав это рыданье, запорожец задрожал всем телом: казалось, это голос его матери: это мать рыдает над его горькой невольницкой долей и над своею собственной недолей...
А с галеры, между тем, доносилось:
Ой визволи, боже,
Нас вcix, бідних невольників,
3 тяжкої неволі
3 вiри бусурменської,
На яснi зopi,
На тихі води,
У край веселий,
У мир хрещений!
Вислухай, боже,
О просьбах щирих
У нещасних молитвах
Нас, бідних невольників!
Голос замер, а запорожец все стоял и слушал, как потерянный. Слезы текли по его щекам. Вдруг что-то как бы упало на балкон и застонало...
— О-о! Я не хочу — я не хочу бути проклятою Марусею Богуславкою! О господи! — раздался оттуда болезненный крик, и потом все смолкло...
Запорожец догадался, кто это рыдал так горько на балконе и чей это был голос.
— Она, она, голубушка, — тихо бормотал, со слезами на глазах, покачивая головою, старый москаль-невольник, который подошел к запорожцу.
— Она, ластушка...
— Хто вона?
— Девынька моя, сироточка-черкашенка...
Это было в 1683 году, когда турки осаждали Вену, а Ян Собеский, король польский, вместе с польскими и казацкими войсками шел на выручку погибавшего цесаря.[39]
Крымские войска, по повелению султана, с раннею весною также вышли с ханом в подмогу турецким силам, обложившим цесаря и его столицу. Ушел на войну и Облай-Кадык-паша, оставив свой дом и гарем на попечение матери. Уже по возвращении из похода он намеревался взять в жены молоденькую украинку, золотокосую подоляночку.
В отсутствии паши и рабам-туземцам, и невольникам стало несколько легче: меньше работалось и вольнее дышалось. И в саду как будто стало свободнее. Хотя старый садовник-татарин и оставался по-прежнему суровым и требовательным, по-прежнему пускал иногда в ход червонную таволгу, которая гуляла по спинам невольников, однако, как он был глух, то невольники, работая от зари до зари, могли хоть иногда промурлыкать под нос родную песенку, побеседовать и вспомнить про свою сторону.
Притом, с того дня, как запорожец услыхал на гаремном балконе голос, напомнивший ему далекую родину и покинутую мать, и когда в голосе этом сказалась тоска по воле, ему легче жилось: казалось, что какое-то другое, хотя невидимое, но родное существо разделяет с ним и его неволю, и его недолю... А разделенное горе всегда как-то менее тягостно и давуче, чем одинокое, замкнутое, неразделенное.
Однажды, во время какого-то большого татарского праздника, когда почти все обитатели дома Кадык-паши находились в мечети и даже старая Ак-Яйлы с арапчонком-евнухом отправились на молитву, запорожец, усевшись у фонтана, под тенью кипарисов, затянул свою любимую сиротскую песню:
Стоїть явір над водою, над воду схилився,
Молод козак, молод козак, да вже й зажурився.
Як же мені не хилитись — вода корінь мие.
Як же мені не журитись, як серденько мліе?
Хожу-нужу, хожу-нужу, як те сонце в крузі,
Чи я встаю, чи лягаю — завше серце в тузі.
Летить орел понад море та й, летючи, крикнув:
Ой як тяжко в тій сторонці, де я не привикнув!
Ой е в мене на Вкраїні ріднесенька мати;
Та де ж тая Вкраїнонька — де ж то її взяти!
Он не кончил. На балконе опять послышались всхлипыванье и тихие голоса.
— Годі, годі, Катруню! Годі, любко! — уговаривал один женский голос.
— Ох, моя матінко! Ох, мое серденько! — плакался другой, силясь удержать рыдания.
— Не плач-бо, Катруненько, утрись, стара скоро прийде.
— Я не буду, не буду — о-ох! — рыдания еще более усиливались.
Запорожец понял, что это все его песня наделала. Он перестал петь, глянул на балкон — ничего не видать, только всхлипыванья и тихие голоса.
— Се, мабуть, козак.
— Та козак же ж.
— Xiбa ти його бачила?
— Давно бачила.
— Молодий?
— Молодий ще... гарний...
У Пилипа сердце заколотилось в казацкой груди. Он еще внимательнее стал прислушиваться. Всхлипыванья становились все тише и тише. Он тихонько подошел к балкону, осторожно глянул наверх — и остановился как вкопанный: густая вьющаяся зелень, окутывавшая балкон, казалось, непроницаемою сетью, тихо раздвинулась, и из-за зелени выглянуло прелестное личико с заплаканными глазами и золотоволосою головкою. Большие заплаканные глаза глядели прямо на Пилипа. Пилип, казалось, одеревенел на месте, не спуская глаз с таинственного светлого видения. Видение улыбнулось, покраснело, — улыбнулся и Пилип, но покраснеть не мог, ибо голенища не краснеют, а его лицо было чернее голенища от загара...
Пилип перекрестился... Он сам не мог понять, с чего он, ни с того ни с сего, перекрестился, должно быть, сдуру... Только нет, не сдуру: и там, из-за зелени, показалась белая, вся в перстнях ручка и тоже перекрестилась...
«Мана... суща мана... та яка ж гарна!» — сдуру думалось Пилипу. [Мана — призрак]
— Чоловіче, чоловіче добрий! Помолись за Катрю! — послышалось из-за зелени...
Это говорила «мана».
— Помолюсь, — пробормотал Пилип, совсем растерявшийся.
— А як тебе зовуть, чоловіче?— снова послышалось из-за зелени.
— Пилипом...
— I я за тебе, Пилипе, помолюсь...
В зелени мелькнула белая рука, и с балкона слетело что-то синее. Пилип нагнулся и поднял — то была широкая шелковая лента, «стрічка».
— Се тoбi на незабудь, — послышалось из-за зелени.
Пилип так и остался с разинутым ртом...
С этого дня Пилип уже жадно, хотя чрезвычайно осторожно наблюдал за балконом. Первую ночь после видения им «маны» в зелени провозился в своей невольницкой конуре почти напролет до утра; все мерещилась ему эта «мана» прелестная, эти заплаканные глаза, золотая головка, белая, в дорогих кольцах, рука. Он и молился в ту ночь усерднее и уже постоянно поминал на молитве Катрю. Голубую ленту он осторожно вдел в ворот своей рубахи и боялся до нее дотронуться, чтоб не испачкать грязными руками. Неволя его как будто улетела куда-то, и он уже не хотел воли, не хотел уходить из этого сада, обнесенного тюремною решеткою: сюда, казалось, прилетела сама и его воля, и сама Украина.
Его казацкое сердце колотилось, когда он украдкой замечал, что зелень на балконе как бы шевелилась. Но сама «мана» не показывалась. Зато однажды к ногам его упал пучочек «любистку», и он его торопливо поднял, положил за пазуху и с радостью вспомнил, что «любисток — для любощів». Другой раз невидимая рука бросила ему связочку «рути», а потом веточку «барвінку». Наконец, еще раз у ног его очутилась серебряная монета, а в другой — золотая.
Скоро еще одно обстоятельство порадовало казацкое сердце Пилипово. Когда поспел в Кафе виноград, то старый татарин-садовник погнал Пилипа и его товарища, старого москаля, в другой сад, принадлежавший Кадык-паше, в виноградный, находившийся за городом, где предстояла им какая-то работа. Проходя базаром и позвякивая кандалами, они обратили на себя внимание какого-то незнакомого человека — не татарина и не турка, а, по-видимому, христианина. Он и оказался христианином и притом украинцем, из Киева. В ту далекую от нас пору, когда продажа пленных была делом общепринятым, существовал и выкуп пленных. Но выкупали только богатых полоняников. Для этого родственники богатого полоняника, брат или отец, выправив ханское позволение или султанский фирман, отправлялись в неверную землю, большею частью на невольничьи рынки, в Козлов, в Кафу или Царьград, и там искали или расспрашивали о своем, дорогом им, полонянике, чтобы выкупить его. Таким оказался и тот киевлянин, встретившийся на рынке с невольниками Кадык-паши. У него полонили сына, ходившего вместе с другими казаками на выручку Вены, осажденной турками и крымцами. Крымцы-то, как он узнал, и увели его сына в полон. Поэтому он и искал его в Кафе и, увидав наших невольников, тотчас обратился к ним с вопросом: не видали ли они или не слыхали ли чего о таком-то и таком полонянике. При этом он подал им милостыню, узнав в них своих земляков, а в одном — даже запорожца и бывшего джуру Мазепы. Задобрил деньгами и их татарина-надсмотрщика.