— Может, и хитрю, а может, и нет… Угадай!
— Не за тем я ехал к тебе, чтобы загадки отгадывать. Говори, ежели что на уме. В своих бедах после разбираться будем.
— Ишь ты. А ежели беда не моя — тогда что?
— Куды снова ведешь?
— Не со своей бедою шел я в Новгород, — сказал Ефросим. — Видел — живете хлопотно, а бестолково. Вразумить хотел.
— Вот и вразумляй. Самое время приспело.
— Нынче без меня вас вразумили. Всеволод стоит на пороге, стучится в новгородские врата. Думать-то раньше нужно было.
— Бог не вразумил…
— Бога всуе не поминай, владыко. Вина твоя пред Новгородом велика, одною молитвою не отмолишь. А слово мое последнее и верное — не с вами я, о том и просить не мыслите.
Встал Мартирий, тяжко оперся о посох, посмотрел в заледеневшие глаза Ефросима, ссутулился. Безмерная усталость сковала его тело. Издалека едва донеслись слова игумена:
— Да что с тобою, владыко?.. Эй, люди!.. Митяй!..
…Когда владыка очнулся и, с усилием приподняв тяжелые веки, посмотрел вокруг, в келье все еще клубилась внезапно окутавшая его чернота. Сам он лежал на узкой лавке, грудь и плечи его были заботливо укрыты полушубком, жесткий ворс овчины щекотал ему подбородок и шею.
— Эй, есть тут кто? — позвал он неокрепшим голосом.
Чернота колыхнулась, и он разглядел склонившегося над ним человека.
— Ты, Ефросим?
— Эко тряхнуло тебя, владыко, — сказал игумен, и в голосе его Мартирию почудилась теплота.
— Огонь бы высек… Душно..
— Лежи покуда, — сказал Ефросим. — Вот квасок. Испей — полегчает.
— Окно отвори…
В темноте неясно вырисовывались предметы. Ефросим отошел от лавки, дернул заволакивавшую оконце доску. Свежий воздух прошелся по келье, достиг лица владыки. Мартирий вздохнул облегченно, полной грудью.
Ефросим постучал жбаном о край кадушки, приблизился, приподнял одной рукою голову владыки, другой стал поить его квасом. Потом все так же молча отошел к столу, высек огонь, запалил свечу.
Мартирий, скинув полушубок, приподнялся на локтях, огляделся с недоумением.
— Будто головней по сердцу прокатило, — сказал он, с усилием растирая грудь.
— Лежи.
— Не покойник я…
— Поглядел бы давеча, не то заговорил, — отозвался Ефросим. — Я уж испугался. Подумал: что, как и впрямь помрет у меня владыко?..
— Чести устыдился?
— Что — честь?.. Подале бы от греха.
Мартирий сел, спустил ноги с лежанки, устало прищурился. Неясная ожила в нем тревога. Медленно всплывал в памяти недавний злой разговор. Досадно было и стыдно.
Ефросим сидел напротив, на том же месте, что и с вечера, на шаткой перекидной скамье, глядел отрешенно. Молчал.
Мартирий нагнулся за сапогами, стал медленно натягивать их на непослушные, словно чужие, ноги.
— Куды снарядился-то? — добродушно поинтересовался Ефросим.
— Не у тебя ночевать…
— Эко спохватился!.. Ночь-то уж на исходе, — сказал игумен.
Нет, не было в его голосе ни зла, ни горечи. Мартирий снова вобрал всей грудью тянувший от оконца свежий воздух, пахнувший талыми снегами и землей.
На монастырском дворе часто загрохотало било, сзывая к заутрене. Небо посерело, забрезжил реденький рассвет.
— Прощай, Ефросим, — сказал Мартирий, вставая. — Загостился я у тебя.
— Прощай, владыко, — сказал игумен. — Не поминай лихом… Возок твой давно заложен, кони кормлены.
— Припомню я тебе доброхотство твое…
— Полно, владыко. Добро добром покрывают. А мы с тобой как были недругами, так и остались…
Не благословил Мартирий Ефросима. Будто и не было страшной ночи, будто все померещилось. Пройдет время, и забудет владыка про эту встречу. Не захочет вспоминать, вытравит из своего сердца. Утопит в злобе.
Но час пробьет — и, отправляясь не по своей, а по Всеволодовой воле, во Владимир, униженный и больной, вспомнит Мартирий и Ефросима, и эту келью, и тяжкий разговор, и еще многое такое, что наполнит его душу неистребимой тоской и горечью.
— Вот и встретились, боярин.
— Не к добру встретились, княже…
Развалясь на стольце, Роман выжидающе посматривал на Твердислава. Думал про себя: «Вот он — смрадный лик коварной измены. Давно ли пытался меня вразумлять, а сам строил хитрые планы. Нынче стоит, смотрит волком, пощады не ищет — враг».
Твердислав мыслил свое: «Молод ты, княже, и неразумен. Думаешь, всех бояр истребишь — сядешь на стольце своем единовластцем? Не тут-то было. Уйдем мы — придут на наше место другие. Сегодня подпевают они тебе, угождают не без корысти — того ты не зришь. И многое, что творится твоими руками, не тобою задумано. Придет час — ни отмолиться, ни отплеваться, ни отлаяться, ни отчураться. Поздно будет…»
Было ему страшно, когда вязали его в Галиче во Владимировом тереме, страшно было, когда везли, измывались по пути дружинники, страшно было, когда вводили, связанного, в сени к Роману, но едва переступил он знакомый порог, едва огляделся, едва увидел князя — и сгинул страх, заледенело сердце, отошла постыдная слабость.
— Правды не утаишь, боярин, — сказал Роман.
Твердислав отвечал спокойно:
— Той же мерой мерь, княже, и тебе воздастся.
— Грозишь?
— Думаю… Думы моей городьбой не обгородишь, княже.
Глаза Романа сузились, руки впились в подлокотники стольца. Подавшись вперед, шипел зло князь:
— Скоро, скоро свидишься, Твердислав, со своими дружками. Ждут они тебя давно — знать, соскучились. Про измену твою мне ведомо.
— А коли ведомо, пошто душу мытаришь, княже?..
— Дерзишь, боярин. А про милости мои забыл. И собака на того не лает, чей хлеб ест.
Ничего не ответил на это князю Твердислав. Не порадовал он Романа, не унизился перед ним, не стал просить пощады. И жалел уж о том, что елозил перед Владимиром — у слабого искал защиты. Кому-кому, а ему-то ведомы были задумки своего князя: не долго стоять Галичу в одиночестве на Червонной Руси — не привык Роман отступаться от задуманного и о содеянном никогда не жалел.
— Вижу, боярин, доносили мне не зря, — сказал Роман, вставая, — закоснел ты в коварстве своем.
И кликнул людей, и схватили они боярина, увели во двор. Вышел князь на гульбище. И на глазах у него смахнули Твердиславу голову…
Страшную тризну справлял Роман по своему любимому боярину. Пил меды, не хмелея. Три дня во хмельном угаре бушевала дружина, а на боярском дворе оплакивала Твердислава безутешная вдова.
Наблюдая неумное буйство мужа своего, даже терпеливая и безропотная Рюриковна всплакнула, пожаловалась привезенной из Киева мамке:
— Скажи, мамка, что случилось с Романом?
— Успокойся, княгинюшка, — стала утешать ее старуха. — Нет в том великой беды. Отшумит гроза — снова станет ясная погода.
— Не любит меня князь.
— Про то тебе лучше знать. А только сдается мне, что скоро перебесится Роман, тогда и вспомнит про свою ладу.
— Не вспомнит.
— Пала вражда между батюшкой твоим и нашим князем. Да только у них как? Нынче враждуют — завтра вместе пьют, клятву дают в нерушимой дружбе. Выкинь дурное из головы…
Лицо у мамки доброе, мягкое, седые волосы расчесаны на прямой пробор; руки у мамки маленькие, ласковые — гладят княгинино покатое плечико.
Нет, не успокоить ей Рюриковны. Сидит княгиня у окна, а недобрая дума точит сердце. Доверчивая она — любит Романа своего, любит и пугается. Чудится ей недоброе, солнышко весеннее ей не в радость.
— Ах ты, господи, — всплеснула руками озабоченная старуха. — Да что ж это такое тебе загрезилось? Нечто свет белый не мил?..
Хлопнула дверь, мамка вздрогнула, отпрянула от княгини. Роман стоял на пороге, пригнувшись под низкой притолокой, смотрел недоверчиво и зло.
— Иди вон, старая, — шикнул он на старуху. У Рюриковны лицо пошло темными пятнами.
Выскочила мамка из ложницы. Роман сел на лавку, дышал тяжело, глядел на жену чужими глазами.
— Все неймется тебе? — спросил отчужденно.
— Да чему радоваться-то? — беспомощно пролепетала княгиня.
— Окружила себя киянами [145], — упрекнул ее князь. — Куда ни ступлю — всюду народ чужой… Ну, чего в рев-то пустилась?
— Бросил ты меня, — размазывала Рюриковна по лицу обильные слезы.
— Эко бабьи разговоры, — усмехнулся Роман. — А того не зришь, как плетут вокруг мужа твоего частые сети…
— Почто пришел?
— Сон мне нехороший привиделся.
Роман помедлил, внимательно разглядывая жену. Поблекла, но еще хороша. Неужто и на нее наговор?.. Больно кольнуло в груди.
С вечера был у него тысяцкий Рагуил. Долго мямлил, шарил по Романову лицу глазами. Князь нетерпеливо сказал:
— Вижу, с плохой вестью пожаловал…