У Петровского дома князь остановился, снял соломенную шляпу и вытер голову платком. Почувствовав усталость, он подошел к скамейке, сел и задумался — о Глаше, о своих делах. «Отчего бы это я так устал?» — подумал Горенский, припоминая свой день. Утром было свиданье с офицерами, вновь завербованными для поездки на юг. Князь передал им деньги и сказал напутственное слово, которое они выслушали, по-видимому, без особого сочувствия. Выражение лиц офицеров, как казалось Горенскому, означало: «Да, теперь и ты говоришь хорошие слова, но надо было обо всем этом подумать раньше…» Князь знал, что он мог сказать в защиту своей прежней роли; знал и то, что можно было сказать против прежней позиции лагеря, к которому, очевидно, принадлежали офицеры. Тем не менее выражение их лиц было ему неприятно, и он несколько скомкал свое напутственное слово.
После свиданья с офицерами была еще явка, — теперь опять вошли в употребление слова, которых Горенский не слышал со студенческих времен. В свою университетскую пору он ни в явках, ни в массовках участия не принимал; но товарищи его в них участвовали и рассказывали о них с видом таинственным и важным. В случае провала молодые революционеры подвергались тогда карам: их исключали из университета, высылали из Петербурга, сажали в тюрьму. Теперь провал означал другое. «В организации Полянского на прошлой неделе расстреляли всех. У Бонашевского, кажется, тоже… И не то еще пойдет», — устало подумал князь.
На явке он обменялся сведениями с агентом, приехавшим из Москвы, где дела шли превосходно: переворота можно было ждать недели через две, — латышская часть была готова. «Да, все обещает нам успех, а все-таки не надо было именно теперь говорить. Я теперь себе не принадлежу… Не надо было также принимать приглашение Муси: для них я слишком опасный гость… Если схватят, то меня расстреляют, а им не избежать серьезных неприятностей», — подумал он и тотчас отогнал от себя эти мысли: Горенский не верил, что его могут арестовать; не верил в глубине души и в то, что его расстреляют, если схватят. «Да, Полянского расстреляли, но человека, как никак известного всей России, они казнить не решатся…» В воображении князя неожиданно встал суд над ним. Он представил себе речь, которую произнес бы на суде. Невольно речь эта у него складывалась в старые привычные формы: после таких речей судьям в прежнее время становилось очень не по себе, а на следующий день речи цитировались в восторженных статьях газет. «Нет, провала быть не может, — подумал Горенский, вспоминая тех людей, с которыми он вел дела в последнее время: ни один из них не мог быть предателем. — Так, хорошо, через две недели переворот, а что же дальше?»
Князь давно принял решенье — тотчас после переворота отправиться на фронт. Война с Германией должна возобновиться. «Не все ли равно, где будет боевая линия: у Пскова, у Москвы, на Урале, на Дону? Лишь бы отвлечь на нас значительные силы немцев. Их дела на Западном фронте явно нехороши и, если придется послать в Россию десяток-другой дивизий, это может иметь для войны решающее значение… И честь наша, национальная честь России, будет нами спасена», — думал князь. Это было у него на первом месте: мысль о России имела для Горенского неизмеримо больше значения, чем все другое, чем все личное. Тем не менее иногда князю приходили мысли и о собственном его будущем. Как деятельный участник заговора, как участник последней борьбы на фронте, он мог претендовать на многое, имел на это и политические, и моральные права. Горенский не мечтал о диктатуре, хоть иногда допускал, что при некоторых обстоятельствах диктатура может быть ему предложена. Он охотнее принял бы пост в какой-нибудь директории или в коалиционном правительстве. «В конечном счете победа демократии несомненна. А там будет видно… И для мирных переговоров тоже понадобятся люди».
Князю представилась европейская конференция, где он, от имени России, должен будет решать судьбы мира, вместе с Клемансо, с Ллойд-Джорджем, с немецкими государственными людьми. Горенский тотчас отогнал от себя эти мысли, как слишком личные и честолюбивые, и снова, мучительно-нервно зевая, стал перебирать в уме подробности своего обмена мнений с агентом московской организации. «Во всяком случае в течение двух недель дело решится, и слава Богу, иначе нервы сдадут», — подумал он, взглянув на часы. Теперь уже можно было идти на свидание. Князь поднялся и направился к выходу.
Худой человек с лицом лимонного цвета встал со скамейки позади и пошел за князем, быстро его нагоняя. Горенский оглянулся, посмотрел на этого человека и слегка побледнел. «Может быт, вздор, — подумал он. — Во всяком случае надо идти дальше, не оглядываясь». Они подходили к воротам сада. Худой человек вынул свисток и свистнул.
Стоявшие за воротами люди из Чрезвычайной Комиссии мгновенно окружили князя.
— Гражданин Горенский, вы арестованы, — любезно улыбаясь, сказал один из них.
Маруся по субботам относила белье всем своим клиентам. Вернувшись от барышень Кременецких, она позавтракала, отдохнула, затем отправилась в тот особняк, в котором помещалась организация ее друга.
Анархисты были далеко не в милости у властей, но эта организация каким-то образом уцелела и после весенних арестов, и после польского восстания левых социалистов-революционеров. Ее не выселили из давно захваченного ею особняка. Только оружия у анархистов было совсем мало, — прежде особняк напоминал крепость.
Друга Маруси не было дома, но ее уже знали в особняке и свободно пропустили в комнату первого этажа, которая называлась Кропоткинской. «Эх, что с домом сделали!» — думала Маруся, поднимаясь по лестнице, выстланной черным сукном. В Кропоткинской комнате на рожке лампы висел черный флаг. Бархатный ковер был засыпан пеплом, окурками, жестянками от консервов. В углу высокой кучей валялись книжки без переплета. Накурено в комнате было так, что оставаться в ней казалось в первую минуту невозможным. В этой комнате жил клиент Маруси, щуплый человек средних лет, с бледно-серым лицом, с жидкой бородкою, с пенсне, плохо державшимся на носу. В Марусе этот странно говоривший человек всегда возбуждал неудержимое веселье. Так и теперь, только его увидев, она сразу прыснула со смеху и закрылась рукавом, поставив корзинку на кресло. Анархист нисколько не обиделся.
— Здравствуй, женщина, — сказал он.
— Здрасьте… Белье вам принесла, — трясясь от смеха, сказала Маруся.
— Это хорошо. Твой свободный труд, дитя мое, заслуживает уважения, — сказал анархист, наклонившись над корзиной. Его пенсне упало на ковер, он замигал, с трудом разыскал пенсне, чуть не раздавив его ногою, поднял и снова надел. — Никифора сейчас нет, но вечером вы сойдетесь и будете свободно отдаваться утехам любви. Живите в согласии с законами природы… Где же кальсоны?
— Вот… — почти сквозь слезы произнесла Маруся.
— Я вижу одну штуку… Где другие?
— Да всего одна штука и была… Шесть галстухов дали на глажку, шесть воротничков, рубахи две и кальсоны одни… Этого не троньте, это не ваше!
— Что такое мое? Что такое не мое? — спросил анархист. — Все общее, женщина, и все ничье, неужели ты еще этого не усвоила? Мне нужны эти вещи, и я их беру, — сказал он без особенной, впрочем, решительности в тоне, и, поверх пенсне, взглянул красноватыми глазками на Марусю, с которой сразу соскочила смешливость.
— Еще что выдумаете! — грозно, повышенным голосом, сказала она. — Это капитана белье, а не ваше. У вас такого белья отродясь не бывало.
— Ну, не надо, — миролюбиво сказал анархист. — Но все же постарайся, женщина, побороть в себе собственнические инстинкты.
— Дадите стирать на неделю? Нет?.. Так денег пожалуйте… Вот записочка, — сказала Маруся, протягивая анархисту счет. Она, впрочем, знала, что это совершенно бесполезный поступок. Анархист поправил пенсне и заглянул в бумажку.
— Кажется, галстухов я дал восемь, — сказал он, опять без уверенности в тоне.
— Шесть, — сурово ответила Маруся.
— Шесть так шесть, — тотчас согласился анархист. — Денег, женщина, у меня нет. Притом, что такое пустые денежные знаки? Возьми лучше бюст нашего прежнего учителя Петра Кропоткина, — предложил он. — Или литературу? Хочешь «Черное Знамя»?
— Если денег нет, то вот что мне дайте, — сказала Маруся, не отвечая на пустяки и показывая на шелковую штору окна, которую она давно облюбовала. Маруся не продала ни одной вещи из квартиры Николая Петровича, хоть легко могла распродать решительно все. Но здесь церемониться было бы грешно. Из шторы она рассчитывала сделать платье.
Анархист с полной готовностью согласился отдать Марусе штору и даже сам встал было на кресло, чтобы ее отцепить. Шелк треснул под его башмаками, кресло пошатнулось, с ручки свалилась аккуратно сложенная кучка пепла. Анархист слетел, сделал несколько неверных шажков и, потеряв пенсне, уцепился за Марусю. Она, фыркнув, поддержала анархиста.