Семен улыбнулся.
— На то, матушка, Бог и разум дал, чтобы его творения постигать.
— Ладно, ладно, — отозвалась старуха. — Есть-то хочешь, целый день невесть где пропадал.
И действительно, увлеченный своей удачей, Семен целый день не ел, забыл. А теперь почувствовал голод.
Мать поставила на стол уху и кашу, и Сеня с жадностью принялся за еду.
Должно быть, голод содействовал его мрачным мыслям, потому что по мере того, как он насыщался, настроение его светлело.
«Чего, в самом деле, загрустил, — думал он. — Никогда еще Настя не была так ласкова со мной… А птица, чудная птица!»
И при этой мысли сердце его забилось сильнее.
Ему хотелось поделиться своей радостью с матерью, но он не решался. Он знал, что мать осудит его, скажет, что это против Бога, что это дьявольская сила.
Он вздохнул.
Нет, пусть сперва другие признают, что ж тревожить ее загодя.
Старая Арина с любовью смотрела на сына, но в ее лице виднелась некоторая тревога.
Семен слишком хорошо знал свою мать, чтобы не заметить этого.
— Что с тобой, матушка? — спросил он, кончив есть и принимаясь за квас.
— Ах, Сенюшка, — придвигаясь к сыну, тихо заговорила старуха, — боюсь я за тебя…
— Чего же, матушка? — изумленно спросил Сеня, с любовью глядя на измученное, с выражением вечного испуга в выцветших глазах лицо матери.
Вечно в нужде, запуганная своим суровым, хотя любящим мужем, вечно угнетенная и бессловесная, Арина всю свою любовь сосредоточила на единственном сыне. Он унаследовал от отца известные взгляды на жизнь, чистоту души, жажду знания, отвращение к стяжательству, но характером походил на мать. Нежный и робкий, он оживал при каждой ласке, при каждом добром слове, и сейчас же уходил в себя, если видел к себе холодность или недоброжелательное отношение.
— Что же случилось, матушка? — снова спросил он.
— Не добро говорят о тебе, — зашептала старуха, — говорят, прости Господи, что ты не ведомо какими делами занимаешься. Это про твой сарайчик, знаешь?..
— Что же говорить могут, матушка? — с невольной тревогой спросил Сеня.
— Вишь ты, — продолжала старуха, — бают, все там что-то малюет, не колдует ли грешным делом, Господи!
И старуха перекрестилась.
— А Васька Косой, тот чуть не образ снимал, что ты-де ведун, что возьмешь-де кусок дерева, пошепчешь, пошепчешь над ним, он, кусок этот, и полетит!.. Сеня, родной мой, успокой ты меня. Брось ты свой сарайчик, пустим туда свинушек. Места мало, право, Сенюшка, послушал бы в кои веки матери. Не пожелает тебе мать зла!
«Учуяли, подсмотрели, — думал Сеня, — что ж, не понимают… А дела еще много… С ними можно и беду нажить… Надо с боярином поговорить…»
— Так как же, Сеня, а? — прервала его размышления старуха. — Пустить, что ли, завтра свинушек в сарайчик, а? Сам видишь, тесно в сенях-то, в клетушке, да и дух нехороший…
Семен тряхнул головой.
— Нет, нет, родная, пустое бают. Боярин знает. Отец Петр не допустит такого поклепа!.. И что Васька Косой… Ему бы только напиться.
— Народ мутит, — с тоской произнесла Арина, — далеко ли до беды… спалят…
Семен вздрогнул. Он знал, что это возможно, и понял тревогу матери.
— Не бойся, родная, — ласково сказал он, — я завтра же поговорю с боярином и с отцом Петром, не бойся: они не тронут нас, спи спокойно.
— Помоги Бог, — ответила Арина. Семен встал.
Мать убрала посуду, поцеловала и перекрестила сына и ушла в угол горницы за занавесочку.
Семен тоже улегся на широкую скамью, покрытую овчиной.
Было тихо. Неясно доносилось из-за занавесочки бормотанье Арины. Это она молилась…
Сеня лежал и все думал об одном.
Он думал о бесконечной свободе в голубых просторах неба, о великой славе, ожидающей его, о почестях, могуществе, и в эти мгновения жалки казались ему все люди, и бояре, и воеводы, над которыми так высоко взлетел его творческий дух.
И горделивое чувство наполняло душу юноши. Никакое земное могущество не сравнится с властью творческой мысли, с упоением мечты, осуществленной гением человека.
Долго еще мечтал Сеня, лежа на жесткой скамье, на вытертой овчине, долго не закрывал он глаз, пока не показалось ему, что потолок убогой курной избы исчез и открылось над ним бездонное, звездное небо, и он рванулся туда и на радужных крыльях взлетел к прекрасным звездам и смешался с их лучезарной толпой.
А тем временем у Кочкарева было торжество. Хотя и ожидаемый, но все же неожиданный приезд Павлуши Астафьева привел в восторг его отца и возбудил любопытство Кочкарева. Даже старый стольник оживился, видя перед собой питерского гостя. Прежде всего отец был восхищен — его Павлуша был рядовым, а приехал сержантом. Он не мог налюбоваться на него. Настенька с любопытством смотрела на красивого гостя, а Марья Ивановна не знала, где и усадить его.
— Как, когда, за что произведен, что в Питере, видел ли императрицу, каков Бирон?
Вопросы градом сыпались на Павлушу, он прямо растерялся. На его молодом счастливом лице было одно выражение: какое мне дело до всего этого. Я молод, здоров, свободен, и его блестящие глаза все старались встретиться с внимательным взглядом Настеньки.
Но, однако, его заставили разговориться. И по мере рассказа про питерское житье его молодое лицо делалось все грустнее и строже.
Он поведал невеселые вещи.
Начал он с того, как получил офицерский чин.
— Смотр, батюшка, был назначен, — говорил он, — в присутствии самой всемилостивейшей императрицы и его светлости герцога Бирона. Привели нас в пять часов утра в экзерциргауз [3]. Сам знаешь Измайловский пехотный полк, а герцог говорит, кто на лошади не держится — не солдат. Посадить первую роту на коней! Понабрали со всего полка, кто ездить верхом горазд, взяли и меня, ну и сказано, первая рота, на коней! Стали мы парадировать, а конь у меня худо езженный, беда одна. Гергоц сам на коне и только на них и смотрит, покрикивает, длинным бичом машет. Проезжал я, батюшка, мимо него, как щелкнет он бичом, лошадь и вздыбилась. Смотрит герцог пристально, говорит: «Добрый конь». А ну, говорит, возьмем банкет. А в экзерциргаузе, батюшка, сделана такая насыпь высокая, ров за нею, а потом плетень. Дурно говорит его светлость по-русски, только понял я его слова. Тут матушка-императрица растревожилась. А он снял шляпу, обернулся ко мне да кричит: «Гоп, гоп!» — и рукой на банкет указывает.
— Кто возьмет? — к остальным обратился. Вижу, мнутся. Ни с места.
— Готов, — говорю, — ваша светлость.
— Гоп, — опять кричит.
— Ну, я, благословясь, и ахнул. Сам знаешь, батюшка, тверд я в седле. Через плетни да канавы не раз перебрасывался, а все же жутко было. Конь видит насыпь, а что ров за нею — не разумеет. Помянул я тут вас да и перемахнул, только земля посыпалась из-под копыт.
Николе Угоднику помолился, помог, — не оборвался. Слышу, за мной кричит герцог остальным: «Гоп!» Да куда тебе, никто ни с места. Вижу, ровно птица, так-то легко и свободно, перелетел за мной герцог, смеется.
— Ми, ти да я! — говорит, улыбается. — Чин на тебе каков есть?
— Рядовой, — говорю, — ваша светлость.
— Фи, рядовой, офицер есть, сержант, — похлопал меня по плечу. — А по-немецкому говоришь? — спрашивает.
— Никак нет, ваша светлость.
— Фуй, — говорит, — некорошо, ты брав офицер, не век же тебе русским быть, старайся…
Императрица к ручке допустила, а на другой день патент офицерский получил. Так-то вот я и офицер.
— Так-таки и сказал, — не век тебе русским быть? — спросил Астафьев, строго смотря на сына.
Павлуша весь вспыхнул.
— Так и сказал, батюшка, — ответил он. — Я же, сам понимаешь, такой момент…
— Ладно, ладно, — нахмурив брови, ответил отец.
— У него, батюшка, — с одушевленным негодованием продолжал Павлуша, — название «русский» вроде как дурное слово.
Кочкарев слушал, опустив голову.
— Воистину положи меня, — заговорил старый стольник, размахивая руками. — Того не видано, чтобы на Руси слово русский бранным словом было…
— У него русский не человек, — угрюмо отозвался Павлуша, — одни немцы только люди, Артемий Петрович…
— Кто таков Артемий Петрович? — спросил Астафьев.
— Да как же, батюшка, — произнес Павлуша, — уж-ли не знаешь? Кабинет-министр Артемий Петрович Волынский.
— Силу большую забрал при государыне, — пониженным голосом начал Павлуша, — герцог зело недоволен. А что делается в столице, страшно и вымолвить. Дня за себя не поручишься. Жив сегодня, а завтра поминай как звали, искалечат в Тайной канцелярии у Андрея Ивановича.
И голосом, полным ужаса, Павлуша рассказал про петербургскую жизнь. Весь город кишит шпионами. И днем, и ночью не прекращается страшная работа в Тайной канцелярии. В своей семье нельзя быть спокойным. Бирон платит большие деньги доносчикам, чтобы знать, что говорят о нем, не злоумышляют ли на него… И вот брат доносит на брата, сын, в чаянии наследства, на отца, жена на надоевшего мужа, соперник на соперника. Шпионы лезут в дружбу, пристают в кабаках-австериях, поят, нарочито бранят герцога, чтобы выведать чужие мысли, а потом крикнут: «Слово и дело» — и волокут к Андрею Ивановичу. Дошло до того, что боятся говорить друг с другом…