их заставляли работать с утра и до позднего вечера, били кнутом, держали в грязи, как собак, перепродавали и, случалось, убивали. Никто не заботился о них, а обратная дорога на волю была навеки закрыта.
Мальчишки замолчали, они знали, — тоже по рассказам, — что жить у якутов нелегко; молоко у них сладкое, как сахар, а слезы горькие, как соль.
Опять наступило молчание, и Чобтагир выступил вперед и сказал, то самое сказал, что прошлою ночью объяснил ему дух-переводчик:
— Даром никто не дает. Николка не дает и наши, головчатые, тоже не дают. Просят молодого оленя, сладкое мясо и теплую кровь.
Курынь внезапно вспыхнула. Она стряхнула с себя рабское молчание многих годов, как истлевшую ветошку.
— Что врешь, старый черт, где возьмем тебе оленя?.. Лживые шаманы, мужчины, обманщики!
И женщины все повторили:
— Мужские шаманы — обманщики.
Чобтагир пошатнулся, словно его ударили в лицо.
— Свою кровь отдал бы, — сказал он глухо, — да жидкая, хуже воды, а мясо жиловатое, как осиновая кора.
И Шоромох подумал и сказал:
— Ежели нет четырехногого теленочка — надо дать двуногого.
— К детям подбираешься! — крикнула Курынь. — Зарежу тебя, как собаку!
Она схватила железную налемку, женский кроильный ножик, и хотела броситься на вероломного советчика. Но Шоромох не хотел отступать и не думал униматься.
— Духам не дадите, сами есть не будете, — сказал он с угрозою в голосе.
Женщины взвыли от злости и готовы были броситься в свалку, но тут поднялась самая древняя старуха Чолгорского рода, Эмеи. Уже много лет она никуда не ходила на промыслы, даже в летнее время рыбы не пластала и сидела на шкуре. И когда Курынь была молодою девкой, Эмеи была такая же сухая старуха. У нее даже не было имени — Эмеи означало просто «матушка».
Она поднялась, но устоять на ногах не могла и только пересела повыше, на высокий пенек. Сидя на пне, она медленно заговорила, будто вспоминая, неясным скрипучим голосом, как старая береза:
— Я помню, было такое на реке Омолоне, я ведь не здешняя, я с Омолона. Там жил полурод Балаганчиков, и не стало у них пищи, ни мяса, ни рыбы в реке, ни птицы на ветках, ни даже корешков под землею. И так голодали сто дней. И стал мозг сохнуть в костях и мысли мешаться в голове. И была там старуха — хозяйка, и звали ее также Курынь, ну вот как тебя, — кивнула она пальцем в сторону жены Чобтагира. — Сначала ходили на охоту, искали, ничего не нашли, а потом и искать перестали. Легли на хвое под шатрами и ждали себе смерти. Мужчины ждали молча, и женщины не плакали, и дети устали ныть и просить хоть кусочек. Только один пятилетний ребенок-мальчишка все не унимался и плакал и кричал: «Мама, есть».
Старуха закашлялась и схватилась за грудь. Рассказ оборвался, но картина минувшего голода встала, как живая, перед глазами голодных одунов.
Вот как это было на деле.
Десять дней не ели. Мужчины и женщины лежали на хвое под шатрами и ждали себе смерти. Дети устали просить, только один пятилетний ребенок хныкал и просил:
— Мама, есть!
Крик его был негромкий, но назойливый, как комариный писк, и он не давал спать голодным мужчинам и женщинам.
— Есть, есть, есть!
Крик звучал у них не только в ушах, но как будто во рту. Вслед за ребенком вся их утроба кричала: «Есть, есть!» Спать не могли. Старая Курынь не вытерпела, встала и поползла к мальчику, как будто лисица.
«Есть, есть — вот я тебя уйму», — мешалось у ней в голове. Что она хотела унять: мальчишку или собственный голод? Она подобралась к мальчишке, как голодная лисица к молодому и глупому зайчонку, и схватила его своими костлявыми лапами: раз, раз, она перекусила ему горло. Мальчик захрипел и замолк. И его комариный голосок перестал нарушать забытье голодных людей.
Наутро старуха молча вышла из шатра, зажгла костер на открытом очаге, подвесила большой котел и стала растапливать в нем снег. Потом принесла из заднего угла завернутую в шкуру небольшую ношу какого-то странного мяса. Оно было бесшерстое, в коже, и темное, как замша. Курынь вывалила всю ношу в котел так быстро, что никто не успел рассмотреть, какое это мясо.
— Где ты взяла? — хотела спросить ее племянница Очида, но как-то осеклась, и вопрос замер у нее на устах. Лицо у старухи было странное, жуткое, и было очевидно, что она не ответит на вопрос. Котел закипал, двенадцать пар глаз напряженно и со страхом следили за ним, и вдруг закипавшее мясо стало ворочаться и подскакивать, как это нередко бывает при варке над жарким костром, и из котла неожиданно высунулась ручонка, показались пять маленьких пальцев, судорожно стиснутых вместе в небольшой кулачок.
Тогда раздался страшный крик. У мальчика не было матери, и за ним ходила его старшая сестра Шан-хаха («девушка-дерево»). Увидав кулачок, она одновременно заметила, что маленького Шилги нигде нет. И тогда она крикнула. Старуха ничего не сказала, сняла котел с огня, вынула большой шумовкой человеческое мясо, выложила его на корыто, как это делают с мясом оленьего теленка, и стала раскладывать на части. На двенадцать человек приходилось двенадцать частей. Страшную голову ребенка, с лопнувшими глазами и облезлыми волосами, она не пустила в дележ, а положила на пластинку березовой коры и унесла в лес. Люди ждали в оцепенении. Курынь вернулась к столу держа в руках двенадцать берестяных полосок, и стала перекладывать на белую бересту человеческое мясо. Потом обнесла и раздала ожидающим порцию за порцией, кусок за куском. И так вышло, что на долю Шан-хахи выпала та самая детская ручка, которая так устрашила всю семью.
— Оставь! — крикнула Шан-хаха и хотела оттолкнуть ужасную пищу, но старуха ничего не сказала и вытащила из рукава длинный блестящий и узкий ножик из кованой стали.
— Ешь! — продохнула она и подняла в руке, судорожно стиснутой, отточенный клинок. Все стали есть, как заколдованные. Племянница старухи, Очида, глодала плечо, а несчастная Шан-хаха объедала ручонку своего собственного любимого братишки.
В эту ночь старуха победила свое племя и подчинила его своей обезумевшей воле. Никто ничего не говорил, никто ничего не решал, но страшная старуха стала как будто злым духом, который тоже питается человеческим мясом и особенно охотно поедает маленькие сладкие душонки одунских мальчишек и девчонок.
После страшной еды ждали еще десять дней. На промысел уже не ходили и сидели в шатре, чего-то ожидая. На